Хор молитв, песен, поминаемых имен жалобным ритмом возносился над воротами кладбища, а люди проходили дальше, рассеивались среди могил, и скоро в сумраке, в чаще деревьев, среди сохнущих трав, как светлячки, замерцали огоньки свечей.
В тишине дрожал тревожный, приглушенный шепот — молитв, порой над какой-нибудь могилой звучало горькое рыдание, жалобные причитания терялись среди крестов. То вдруг чей-нибудь короткий, полный отчаяния вопль, как удар грома, разрыва воздух или тихий детский плач, сиротская жалоба, слышался в темной чаще, как писк птенцов.
А в иные минуты на кладбище наступало глубокое молчание, только деревья угрюмо шумели, и уносилось в небо эхо людских рыданий, горьких жалоб, воплей муки и тоски.
Люди бесшумно бродили среди могил, боязливо шептались и с тревогой вглядывались в сумрачную даль.
— Все умрем! — вздыхали тяжело, с глубокой покорностью, и брели дальше. Присаживаясь у родных могил, молились или сидели молча, задумавшись, равнодушные к жизни, равнодушные к смерти, равнодушные к боли, как деревья вокруг, и, как эти деревья, трепетали их души в смутном предчувствии тревоги.
— Иисусе милосердный! Мария! — рвался вопль из душ, измученных жизнью, и поднимались к небу землистые лица и глаза, серые, как лужи, еще светившиеся во тьме. Люди падали на колени у крестов и, приникая смятенным сердцем к стопам Христа, плакали самозабвенно и покорно.
Куба и Витек ходили вместе с другими, а когда уже совсем стемнело, Куба поплелся на старое кладбище.
Здесь на провалившихся могилах было тихо, пусто и мрачно, здесь лежали забытые, о которых и память давно умерла, как и дни, и времена их, и все. Здесь только какие-то птицы кричали зловеще да шелестела печально листва. Кое-где еще уцелели полусгнившие кресты — под ними покоились целые роды, целые деревни, целые поколения. Здесь уже никто не молился, не плакал, не зажигал лампад… Только ветер гудел в ветвях и, срывая последние листья, гнал их в ночь, на погибель. Только какие-то голоса — не голоса, тени — не тени бились о голые деревья, как ослепшие птицы, и словно молили о милосердии.
Куба достал из-за пазухи несколько припрятанных ломтиков хлеба, покрошил их и, став на колени, разбросал по могилам.
— Прими, душа христианская… поминаю тебя в вечерний час… Подкрепись, душа кающаяся, — приговаривал он тихо и взволнованно.
— А они возьмут? — так же тихо и с беспокойством спрашивал Витек.
— А как же! Ксендз их кормить не дает! В бочки люди всякого добра накладут, а этим горемычным ничего не достанется. Не только у ксендза, у самого последнего нищего свиньи имеют корм, а души грешные терпят голод…
— А они придут, Куба?
— Не бойся! Прилетят все, кто в чистилище мучается. Господь их в этот день отпускает на землю — своих навестить.
— Своих навестить! — повторил Витек дрожа.
— Да ты не бойся, дурачок, сегодня нечистому к людям подступу нет, отгоняют его молитвы и свечи! Сегодня сам Иисус ходит по свету и считает, сколько еще у него душ осталось, пока всех не возьмет к себе… Так мать моя сказывала, я хорошо помню, да и старые люди так говорят.
— Иисус ходит? — шептал Витек, настороженно озираясь.
— Да разве увидишь его? Это только святые его видят, да те, кто больше всего натерпелся на этом свете.
— Гляди, что-то светится, и люди там какие-то!.. — вскрикнул с ужасом Витек, указывая на ряд могил у самой ограды.
— Там похоронены те, кого в лесу убили… Да… И мои господа там лежат, и мать моя…
Они пробрались сквозь чащу и стали на колени у могил, которые осели настолько, что почти сравнялись с землей. Не было на них крестов, не осеняло их ни одно дерево, — лишь песок, сухие стебли коровяка и тишина, забвение, смерть…
У этих могил стояли на коленях Амброжий, Ягустинка и старый Клемб. Мерцали две лампадки, воткнутые в песок, а ветер колыхал их огоньки, подхватывал слова молитв и уносил их в ночной мрак.
— Да, мать моя тут лежит… Я помню, — говорил Куба тихо, обращаясь больше к себе самому, чем к Витеку, который жался к нему, потому что холод пронизывал его до костей. — Магдаленой ее звали… У отца своя земля была, но он служил в имении в кучерах… все, бывало, на заводских рысаках старого пана возил. А потом помер; землю дядья забрали. А я господских поросят пас. Да, Магдаленой мать звали, отца — Петром, а прозвище ему — Соха, как и мне… А потом меня к лошадям приставили, чтобы я, как отец покойный, панов возил. И все, бывало, мы на охоту ездили к другим господам… Стрелял и я неплохо… Меньшой панич мне ружье дал. А мать моя в усадьбе у старой пани служила… Я хорошо помню. А когда все пошли воевать, взяли и меня. Целый год я там с ними был и все делал, что приказывали. Не одного солдата убил… А молодого пана ранили в живот… Добрый он был человек — ну, да и хозяин мой, как-никак… Взял я его на плечи, вынес… Он потом в теплые края уехал, а мне приказал, чтобы старшему пану письма снес. Я и пошел. Замучился тогда, как собака… Ногу мне прострелили, и она никак не заживала… оттого что все время под открытым небом… А снегу тогда навалило по пояс и морозы были лютые. Дотащился я ночью до усадьбы… ищу… Господи Иисусе, царица небесная! Словно меня кто обухом по голове хватил! Усадьбы нет, гумен нет… ничего нет, ограды даже не осталось! Дотла все сожгли… А старый пан, и пани, и мама моя… и Юзефа, горничная, все лежат в саду убитые… — тихо рассказывал Куба, и слезы, как горох, катились по его лицу, и он уже не утирал их, только вздыхал от горя и тоски, потому что прошлое встало перед ним, как живое. А Витек спал, — утомился, бедняга.
Ночь надвигалась все ближе, ветер сильнее трепал деревья, и длинные косы берез подметали могилы, а их белые стволы, словно одетые в саваны, маячили в темноте. Люди расходились, свечи гасли. Песни нищих умолкли. Торжественная тишина, полная странных шорохов и тревожащих голосов, воцарилась среди могил. Кладбище как будто наполнялось тенями, толпой призраков, какими-то смутными очертаниями, музыкой тихих голосов, океаном странных трепетов, волнами мрака, молниями тревоги, немыми рыданиями, тайной, в которой были ужас и смятение. Даже стая ворон сорвалась с часовни и с криком улетела в поле, а собаки по всей деревне завыли протяжно, отчаянно, безнадежно.
Несмотря на праздник, в деревне было тихо, на улицах ни души, корчма закрыта, и только кое-где сквозь запотевшие окошки мерцали огоньки и звучало тихое набожное пение — заупокойные молитвы.
Люди с тревогой выходили за ворота, с тревогой вслушивались в шум деревьев, с тревогой искали — не стоят ли уже где-нибудь, не явились ли те, кто в этот день бродят по земле, гонимые волей божьей, не стонут ли они на перекрестках, каясь в грехах своих, не заглядывают ли с тоской в окна?
А местами хозяйки, по древнему обычаю, выносили на завалинки остатки ужина, крестились и шептали:
— На, подкрепись, душа христианская.
Так в тишине, печали, воспоминаниях и страхе проходил этот вечер поминовения.
В избе Борыны, на половине Антека и Ганки, сидел Рох, читал вслух и рассказывал всякие назидательные истории.
Слушателей набралось порядочно — пришли Амброжий, Ягустинка, Клемб, сидели тут и Куба с Витеком, и Юзька, и Настуся. Не было только хозяина, — он теперь до поздней ночи засиживался у Ягуси.
Тихо было в избе, только сверчок гудел да в печи потрескивали сухие щепки.
Все расселись на лавках перед огнем, один только Антек сидел в стороне, у окна. Рох время от времени шевелил палкой уголья и тихо говорил:
— Умирать не страшно, нет! Птицы на зиму улетают в теплые края, так и душа усталая летит к Иисусу…
Вот деревья, что сейчас стоят голыми, весною оденутся зеленой листвой и ароматным цветом. Так душа человека стремится к Богу за радостью, за весною и вечным нарядом.
Как землю эту, родящую и натруженную, ласкает солнце лучами своими, так и Господь приголубит каждую душеньку, и не страшны ей будут ни зима, ни горе, ни смерть сама.
А на земле удел человека — только слезы, скорбь и томление.