Изменить стиль страницы

Встретились они всего раз. Стояла осень, ржавчина крыла деревья, но в погожие дни солнце ещё съедало тени. Петька, куражась, привёз из города гармониста, который знал все песни наперечёт, и, запуская глаза в стакан, третий день горланил на завалинке. «Эй, святоша!» — обнимая бутылку, окрикнул он Иегудиила, проходившего за оградой, и, хлопнув калиткой, полез целоваться. Ему хотелось рассказать, что в Сибири, далёкой и холодной, как луна, слёз не хватает, как денег, и там, если кто-то плачет, то остальные смеются, хотелось пожаловаться на судьбу, горькую, как водка, и, быть может, найти утешение в прошлом, когда они стояли под яблоней, рвали дичку и видели перед собой длинную-предлинную дорогу.

Но вместо этого подковырнул: «Значит, ждёшь воздаяния?»

В церковь Петька давно не ходил, а из Закона Божьего усвоил только, что в пятницу нельзя смеяться, чтобы в воскресенье не плакать, и что Предтечу зарезали, как петуха, кукарекавшего раньше рассвета. Но над Страшным Судом смеялся: чай, не хуже Сибири. В глубине он был уверен, что мир встречает, как сиротский дом, ведёт через дом казённый, а провожает богадельней.

Не получив отпора, Петька озлобился.

— Уж лучше синица в руке… — подняв бутылку к бровям, икнул он.

— С синицей в руке не поймать журавля в небе…

А потом, старой телегой, загромыхала гражданская война, и в деревню пришли враги. Они так долго воевали, что уже и сами не знали, «красные» они или «белые», посерев от пыли трущихся об их шинели дорог. Вначале они расстреливали и рубили, а потом, жалея патроны и затупив сабли, стали отводить на лесопилку и давить досками. Их начальник, с усами, как крылья летучей мыши, и взглядом, как клинок, выбрал для постоя самый худой, покосившийся дом и судил, сидя на перевёрнутой просоленной бочке, словно говоря: «Не ждите от меня доброты, всё вокруг и так валится…» В молодости он был актёром, и одно время его имя гремело, пока не затерялось эхом в горах, оставив на душе разочарование и безмерную усталость. С тех пор, забыв настоящее, он носил своё театральное имя и пачкал его кровью, как мясник фартук. Пафнутий Филат был старше своих подчинённых вместе взятых, по утрам у него хрустели суставы, а от сырости ломило кости.

И он был привязан к своему времени, как стрелка в часах.

Чистили всех, и всех — под одну гребёнку. На допросе Петька косился на колени с повёрнутым в его сторону наганом. Играя желваками, Филат крутанул барабан. «Бывает, и палка выстрелит», — мелко перекрестился Петька. Пламя над свечой заплеталось в косичку, по углам плясали тени, и казалось, что в их паутине развалился чёрт. Перевернув револьвер курком вниз, Филат почесал рукояткой подбородок. «А когда ты коней в эскадроне воровал, не боялся?» Земля ушла из-под Петькиных ног, защищаясь, он вскинул руки. «Врёшь, — пригладил слюной брови Филат. — Ты их ещё, как цыган, надувал через камыш…» В сенях кособочилось зеркало, и, мелькнув в нём, Петька вдруг заметил у себя женские бёдра, а у своей смерти — глаза, как ночь.

А потом вернулось детство: его заперли в тот же сарай, сквозь брёвна которого мир представлялся таинственным и жутким. Он вытянул руку, и она утонула в темноте. А вместе с ней стал проваливаться и Петька. В углу ворочалась тишина, которую он не слышал, ему хотелось кричать от ужаса, покрывшись гусиной кожей, он часто дышал, и слюна сквозь щербатые зубы липла к стене.

А на утро пришёл черед Иегудиила. Филат горбился над умывальником, фыркая, как кот.

— Так это ты называл мои прокламации мертвечиной?

Иегудиил растерялся:

— Буквы, как телега, что положить, то и несут…

Он прятался за слова, но жить ему оставалось пол абзаца.

Привели свидетелей, и Филат поднял на них глаза с красной паутиной.

— Он, он! — запричитал юродивый, окончательно съевший свои губы, и вытянул мизинец: — говорил, слово живо, пока летит…

Филат побагровел и, смывая пятна, плеснул воды, которая вернулась в раковину красной. «Эх, Расея… — зажмурился он. — На твою долю выпало столько боли, что рай должен стать русскоязычным…»

«И ад тоже…» — хмыкнул кто-то внутри.

Кровать была низкой, и учитель прятался в подушки, выставляя наружу рачьи глаза.

— Правда, что этот, — Филат ткнул пальцем в Иегудиила, — смущал твоих учеников?

Люди грозно обступали, и учителю показалось, что его вот-вот пнут сапогом. Он растерянно заморгал.

— А правда, что, пользуясь беспомощностью, он говорил тебе мерзости?

Выждав, пока пропоёт петух, учитель снова подтвердил.

— Есаул! — крикнул Филат голосом, от которого лопало небо.

— Я здесь, ваше благородие! — подскочил человек с подбородком, раздвоенным, как копыто. — Прикажете на лесопилку?

Филат поморщился.

— И этого… — щёлкнул он пальцами в сторону учителя.

Иногда бабка рассказывала по-другому. Будто бы никаких свидетелей не было, а Иегудиил горбился на колченогом стуле в пустой, как ладонь, комнате, и вокруг него расхаживал Филат.

— Истина… — ощупывая бородавку, усмехнулся он. — Поди, прикнопь солнечный зайчик…

И его глаза сверкнули безумием. Он резко взмахнул пятернёй и схватил скакавшего по воздуху комара.

— Чем звенит? — зажав в кулаке, поднёс к уху Иегудиила.

Тот смутился.

— Кровью… — отвернувшись к окну, прошептал Филат. — Жизнь не знает иной отгадки, а смерть молчит…

И сделал жест, которым отправлял в райские сады.

А может, было и так. Филат сидел на стуле, наматывая на ус проповедь Иегудиила.

— Мы пришли из света и уйдём в свет, — закончил тот тихо и торжественно, — а на земле нас испытывают в любви…

Филат вздохнул.

— Твои слова, как бараний тулуп, — греют, но мешают рукам… Как же тогда убивать? — Он пристально посмотрел на Иегудиила. — А помиловать не могу… Пойми, у вечности нет щёк — ни правой, ни левой… — Он упёр ноги в пол и, раскачивая стул, добавил: — Люди не знают ни любви, ни ненависти, а одну только скуку…

Покатую крышу долбил дождь. Слушая его дробь, они молчали об одном и том же, и, как и всем перед смертью, им казалось, что они не повзрослели. Перед казнью в сарай зашёл Филат, из-за плеч которого выглядывала смерть.

— Через день Пасха… — сказал он, опустившись на пол и закрутив пистолет. — На ком меньше грехов — отпущу…

Дуло упёрлось в учителя. Филат нахмурился, передёрнул ствол и с капризным упрямством закрутил снова.

И опять взял на мушку кровать.

А Петька дрожал, как осиновый лист, и эту дрожь понёс на лесопилку. Пока они шли, ветер лез им за воротник, а дождь плевал в лицо. Вокруг грудились деревенские, радовавшиеся, что ещё поживут, что их срок оплатили чужие смерти, и от этого их глаза делались, как у кроликов, а лица — страшнее их самих. Дорогой Петька проклинал белый свет, который встретил его, как сироту, а провожал, как бродягу. «Вот и всё», — думал он, и перед ним промелькнула вся его жизнь, которая, уткнувшись в дощатый забор, остановилась у ворот лесопилки. «Из пустоты в пустоту…» — кричал ветер; «Из немоты в немоту», — стучал дождь; а из ночи глядели мутные глаза Филата.

И Петьке передалось их безразличие, его больше не колотил озноб. «Каждый привязан к своему времени, — смирился он, — а моё — вышло…» Пахло опилками, и он равнодушно смотрел на валившиеся крестом доски, которые всё прибывали и прибывали…

— Ошибаешься, — донёсся сквозь шум голос Иегудиила, — скоро мы опять будем собирать яблоки, только в них не будет косточек…

Случается, и сломанные часы показывают правильное время, бывает, и устами заблудших глаголет истина, а за одну мысль прощается семь смертных грехов. Петька уже покрылся занозами, как дикобраз. «А вдруг, — корчась от боли, подумал он, — вдруг он прав…»

И тут, у стены смерти, его мир распахнулся, как окно.

Любовь на иврите

Одно из моих воспоминаний — сон. Поднимая вуаль, я ем пресную мацу, которую отец принёс из синагоги. На дворе — пурим, когда напиваются так, что не отличают перса от иудея, и отец плеснул нам, детям, красного вина. Весна пришла рано, цвёл миндаль, и в местечке сушили бельё, развесив на верёвках поперёк улицы. Отцовский пиджак на ветру бьёт в стекло, мать на кухне ощипывает курицу, а в углу под часами с кукушкой дед читает «Шма, Исраэль!».