— А это не твое дело… — Кузин по-прежнему был непримирим и «свое» не обсуждал.

— Специальные подразделения немцев уже выброшены на путях отхода беженцев и отдельных воинских групп. Их задача — выявить партийный и советский актив, командиров и комиссаров Красной Армии, евреев, конечно…

— Среди нас, слава Богу, нет, — заметил Зиновьев.

— …Поэтому — азы дела: не попасть в пик немецкой внимательности, проскочить, не напороться. — Фаломеев не среагировал на реплику Зиновьева. — До рассвета переждем здесь, сориентируемся, а там видно будет…

— Чего есть будем? — вдруг спросил Герасимов. — И пить? Пить-то ведь хочется… — он облизал пересохшие губы.

Тоня раскрыла сумку: кроме печенья и конфет, в ней была непочатая бутылка шампанского, Зиновьев схватил ее: «Абрау-дюрсо, брют», — обиженно посмотрел на Тоню: — Чего это? Тоня пожала плечами, объяснять не хотелось. Остальные вывернули карманы. У Герасимова была мятая пачка «Казбека», у Зиновьева — два слипшихся, в крошках, леденца — свой чемодан он потерял во время бомбежки, там были и шпроты, и сардины, и севрюга с осетриной — он обожал рыбу, и даже две подсохших французских булки. Обо всем рассказал с гордостью, причмокивая, отчего даже невозмутимый Герасимов в сердцах плюнул: «Дурак!» Зиновьев обиделся и замолчал. У Кузина вообще ничего не было, немца не спрашивали.

— Не густо… — подытожил Фаломеев.

— Труба, — кивнул Герасимов. — Однако, может, найдем чего? — Он улыбнулся и направился на край поляны, остальные потянулись за ним, расслабленно разговаривая о пустяках, на всех нашла беспричинная болтливость, даже немец о чем-то спросил Фаломеева, тот обернулся и отрицательно покачал головой. «Говорит, что у него пачка шоколада и галеты, готов поделиться…» «А пошел он…» — Кузин оглянулся на Тоню и, сбавив голос, сказал, что хотел.

— Глядите! — хриплым шепотом произнес Герасимов.

Край поляны был откосист, обрывист даже — круто уходила вниз земля — сравнительно большой котлован со следами свежей разработки (здесь добывали гравий и гальку) был изрыт воронками от авиабомб, валялся перевернутый мотоцикл с коляской, убитая лошадь, опрокинувшаяся вместе с телегой, и два трупа — возчик в телогрейке и женщина в белой кофточке.

— Живые, наверно, ушли… — Фаломеев посмотрел на немца, тот съежился, сделал шаг назад. — Боишься, — по-русски сказал Фаломеев. — Это хорошо, что ты боишься… — Оглянулся на Кузина: — Спрячь…

У Кузина плясал в руке пистолет, он дергал шеей, выбрасывая слова, и сразу стал похож на уличного хулигана: «И это ему простишь, и это?! Ты погляди, погляди, что они делали! На бомбардировщике гонялись за каждым отдельно! Ты видел такое? Это возможно, возможно, нет?» — «Охолони… — Фаломеев на всякий случай загородил собою немца, — я не судья, чтобы казнить-миловать, и тебе не советую». — «А мне плевать на твои советы! — орал Кузин. — Ты лучше отойди, а то ведь и пулю сглотнешь!» — «Охолони, — повторил Фаломеев, — достоинство роняешь, он ведь может подумать, что ты боишься». Этот странный довод привел Кузина в чувство, он сунул пистолет в карман, спросил глухо: «Дальше чего?»

— Останемся… — Фаломеев пожал плечами. — Банальность такая — слыхал? — в одну воронку снаряд дважды не падает…

Тоня прислонилась к стогу спиной и съехала по скользкому сену на траву. Это было как в детстве, на даче… Однажды она научила этому Вову… Где он теперь… Она старалась вызвать в памяти лицо, фигуру, вспомнить голос, ничего не получалось, все время всякая дрянь лезла — то замдекана Мурин с плоским лицом и оттопыренными губами читал спецкурс по Островскому, изрекая глупости с неизбывно научным видом: «Катерина мечтала, чтобы полетел весь свободный русский народ, все человечество, она — предтеча Любови Яровой…», то Тихон… Где-то в подсознании, неощутимо совсем, покалывала иголочка несправедливости, неоправданного зла, совершенного по отношению к Тихону, словно бывает зло оправданное, да ведь, что поделаешь — не стерпелось, не слюбилась, и, слава Богу, не увидимся больше, а слова про любовь, которая повторяется раз в тысячу лет, — что ж, Тихону выпала такая любовь, а ей — нет, виновата ли она?

Тоня посмотрела на летчика, он стоял, прикрыв глаза красными веками, и покачивался тихонько — с носка на пятку, губы у него шевелились, он, похоже было, с кем-то разговаривал. Тоня попыталась вызвать в себе ненависть к нему, праведную, яростную и всепоглощающую, но у нее ничего не получилось, наверное, в эти первые часы войны отдельные немцы еще не воспринимались винтиками механизма смерти — несмотря на форму, они были еще только конкретны: неподалеку от Тони стоял Отто Риттер, молодой человек, оказавшийся в плену еще до начала войны, еще не успевший никого убить, растерзать, уничтожить. Это странное противоречие занимало Тоню — зло, которое упорно не желало персонифицироваться.

— Вы… воевали? — спросила она на дурном немецком. — Пришлось?

Летчик напряженно вслушивался, на лице его явственно обозначилось страдание, словно Тоня водила гвоздем по стеклу, он морщился, стараясь подавить вспыхнувшее раздражение — как она смеет разговаривать по-немецки с таким акцентом?

— Воевал. Во Франции. Я — истребитель, я сбил француза, — он говорил без малейшей опаски, стеснения, ведь «фройляйн» интересуется, как и все молодые девушки в подобных случаях.

Тоня поняла.

— Вам не стыдно? — спросила она искренне. — Вы не сожалеете?

— О чем? — еще искреннее удивился немец.

Если бы эта русская знала, в какое трудное время он родился… Проиграли войну, безработица, почти голод, попытки марксистов объевреить тысячелетнюю Германию, истребить национальный дух! Восприняв все это с пеленок, — можно ли было не надеть рубашку с черным галстуком, можно ли было не понять отца, который маршировал вместе со всеми в городе для того, чтобы люди получили работу, у них появились деньги и они смогли, наконец, покупать рубашки и простыни в лавке отца?

— Бог с ним… — кивнула Тоня, — вы что-то сказали о тете…

Лучше бы он не говорил — этот ржавый гвоздь, этот позор, потому что до сих пор непонятно, как угораздило дядю Петера жениться на этой… Ну ладно бы — спал с ней, а то преподнес сюрприз семейству… Глупо, трагично, хорошо хоть в тридцать пятом достало ума развестись…

— Что с ней стало?

Что стало с ними со всеми, их было несколько миллионов… Кто успел — уехал в родственные страны, например — в Америку, она ведь только номинально «Америка», а на самом деле «юдешестаат», кто не успел… Что эта русская, ребенок, в самом деле…

Он поморщился, не понимая, чего она сердится, и огорчился, когда она сухо произнесла:

— Прав… — она, видимо, назвала русскую фамилию этого, в плаще, — вас надо, — она спутала глаголы и сказала «эршиссен», — расстрелять «как бешеную собаку», — а надо было сказать «убить»…

За что, мой Бог, — он стал совать ей карточку папы и мамы, Инги и двух малюток, этих ангелочков, — почему она, почему они все смеют забывать, что кроме фюрера — ну, не признают и не надо, где им понять его ум и величие! — но ведь учили в школе трагедии других великих немцев — Шиллера и Гете, об этом вспомнили бы, прежде чем скалить зубы в бессмысленной злобе… Великая германская нация — неужели не понимают? Еще день-два — и все, неужели не ясно им?

Кисляев очнулся, потому что рядом кто-то громко, тягуче застонал — в бинтах, пропитанных кровью, лежал ка соседней койке молодой парень, мальчик совсем — вздернутый нос хорошо был виден, мягкий профиль лица. «Я в госпитале, подобрали, слава Богу…» Кисляев повел головой — аккуратные ряды железных кроватей чернели от стены до стены, на каждой корчились, стонали, молчали, никто не сидел, никто не разговаривал, он понял, что здесь только тяжелые. «Значит, и я тяжелый, не повезло… — мысль эта мелькнула равнодушно. — А может, и война уже кончилась, чего там, дадут медаль — и ладно. Ноги вроде целы, голова на месте». Вдоль прохода медленно двигались трое в белых халатах, доносился разговор, слов нельзя было разобрать. Подошли, один сказал что-то, другой ответил, слова картавые, ничего не понять — и вдруг до него дошло: немцы. Он — в немецком госпитале. Эти — говорят про него. Плен?