Сумрак.

Низкий потолок, с которого свисают космы седого мха. Гнилые балясины перекрещиваются и давят на неошкуренный столб, темный, покрытый слизью и розовыми шляпками волчьих грибов. Очаг из камней. Огонь, который горит как-то слишком уж ровно. И дыма нет. Но пламя настоящее - я ощущаю его тепло. Где-то над головой из дыры тянет свежим воздухом, и я приподымаюсь, желая сделать глоток.

Губы не раскрываются.

Склеились. И во рту стоит кисловатый мерзкий вкус.

Кровь? Я помню... да, я помню, как Янгар вынес меня из храма. И разговор на поляне. И его вопрос. Свой ответ, жестокий и несправедливый. Лютую черноту в его глазах. И плеть, что метнулась ко мне змеею, обожгла. Помню, как бежала, пытаясь скрыться в лесу, и как Янгар гнался за мной.

Падение.

Медведя.

А дальше? Что было дальше?

Не знаю.

- Проснулась. Она проснулась, - этот голос доносится словно бы издалека. И я, желая разглядеть ту, кому он принадлежит, выворачиваю шею.

Медведь?

Сердце замирает.

- Она смотрит. Она боится. Живая. Здесь? Здесь. Она живая. Нельзя трогать.

Не медведь, но старуха в плаще из медвежьей шкуры. И шкура эта выделана с огромным умением. Голова зверя набита опилками, и расписные стекла вставлены в глазницы, а длинные когти выкрашены алым. Удивительное дело, старуха выглядит хрупкой, маленькой, а шкура - огромной, но меж тем она не была велика своей хозяйке.

- Трогать нельзя, - старуха приблизилась ко мне и, положив на грудь искореженную руку, сказала. - Плохо. Сердце тук-тук. Вкусное.

Я замерла.

- Она пить.

У губ появилась кривоватая чашка. Старуха заставила меня сделать глоток, пусть бы для этого мне пришлось открыть рот. Стон я сдержать не сумела. Сухая ладонь легла на затылок, поддерживая голову и не позволяя отвернуться от чаши.

- Она пить, - строго повторила старуха и, сунув пальцы мне в рот, заставила разжать зубы.

Травяная горечь на миг заглушила боль. А потом я уснула.

Второе пробуждение было менее болезненным. Я выплывала из сна медленно, словно подымалась из тяжелой, мутной глубины. Сначала появились звуки.

Все то же ворчание огня, которому приходилось облизывать закопченные стенки старого котелка. И шипение воды, которая изредка падала на угли. Костяной перестук. Скрежет. И гортанное пение.

Хозяйка склонилась над котлом. Она вглядывалась в варево, изредка помешивая его сучковатой палкой.

- Она проснуться, - с явным удовлетворением отметила она. - Хорошо.

В этот раз меня накормила кашей из дикого перловника, щедро сдобренной медом. Старуха заставляла есть, несмотря на то, что открывать рот по-прежнему было больно. А когда я протянула руку, желая коснуться лица, старуха перехватила ее.

- Она нас не трогать. Она лежать.

Ослушаться ее было никак не возможно, и рука моя, сплошь покрытая мелкими ссадинами, легла на меховое покрывало. А я, глядя в единственный глаз старухи, бледно-голубой, с круглым пятном бельма, вдруг поняла, кем является хозяйка дома.

- Она не бояться, - старуха оскалилась, и желтые сточенные клыки ее были длинны. - Сердце тук-тук. Сладкое. Но Тойву помнить. Свобода.

И я, преодолев страх и брезгливость, - от старухи воняло, тело ее покрывала смесь жира и грязи, а многочисленные раны гноились, привлекая мух - попросила:

- Расскажи мне о себе.

И она, сунув большой палец в рот, кивнула. Говорила Тойву плохо, за годы, проведенные в медвежьем облике, она забыла человеческую речь.

Но я понимала.

Ее звали Тойву, звонкая.

Это было давно. Сейчас вряд ли остался в живых хоть кто-то, кто помнит это имя. И девушку с волосами темными, как беззаконная ночь. А было время и о красоте Тойву, дочери вольного хозяина Скеригге, летела слава.

Говорили, что косы ее длинны и тяжелы, а кожа белее первого снега. Что глаза ее вобрали синеву весеннего неба, а губы - сладость дикой малины. Что норовом Тойву легка, и душою светла, что руки ее - руки истинной мастерицы...

Она рассказывала об этом, трогая изрезанное морщинами лицо. И невзначай проводила сухими пальцами по губам.

Малина?

Скорее перегнившие за зиму листья. И запах источают такой же - долгой болезни, смерти, которая стоит на пороге, но отчего-то медлит, не желает душе избавления.

Многие сватались к Тойву, но сердце ее украл молодой хёвди, хозяин драконоголового корабля. Черный и алый цвета сплелись на его щите.

Как его звали?

- Не помнить, - сказала мне Тойву, отворачиваясь, и и замолчала, провела по щекам желтыми когтями, которые уже вовсе не походили на человеческие. И я поняла, что остро чувствует Тойву, какой она ныне стала.

Что имя?

Была весна. И вереск расцветал на старых камнях. Хмелем гудел воздух. И белопенные волны шептали о любви, о той, которая навек.

Тойву слышала.

Слушала.

Поддавалась.

Да и как не поддаться ласковым словам, взгляду, от которого сердце то замирает, то несется вскачь, как шальная кобылица. Прикосновениям.

Нежности.

Рукам, которые кажутся надежными.

Понимаю ли я?

Понимаю.

И в груди чувствую пустоту, которую пытаюсь ладонью прикрыть. Сама виновата, Аану.

Промолчала.

А потом ударила словом да наотмашь, как отец хотел...

- Он говорить взять Тойву в жены, - старуха склонила голову, и седые патлы закрыли ее лицо. - Он лгать. Зло.

Догорела весна. И лето наступила, короткое, какое бывает на севере. Раскидало душные алые цветы, расправило крылья боевым кораблям, погнало прочь от берегов.

И тот, кто держал Тойву в объятьях, уверяя, что нет для него неба иного, нежели то, что живет в ее глазах, ушел. Обещал вернуться.

- Тогда и сыграем свадьбу, - сказал он, целуя жадно, прощаясь... знал ли, что навсегда?

Она ждала с нетерпением и страхом, умоляя богов о милости.

Попутных ветров просила.

И моря гладкого.

Легких путей. И встреч, которые добавили бы избраннику славы.

Пусть вернется он в первый день осени, когда кленовый лист, поддавшись на уговоры ветра, касается волны. И женщины выходят на скалы, бросают в воду медные украшения, выкупая у хозяйки морей своих мужчин.

Пусть расколется горизонт, выпуская тени драконоголовых кораблей.

И пусть алый нарядный щит будет поднят на носу...

Исполнились просьбы Тойву. И позабыв про гордость, побежала она навстречу любимому. По камням, по воде, что лизнула ноги холодом, по радужному мосту, который, говорят, лишь истинно любящих держит. Думала, улыбнется. Обнимет. Подбросит к небу, а он...

...он глянул, как на чужую, бросил:

- Забудь меня.

Женился.

Хороша была Тойву, но за женой давали сундук золота, да два десятка мастеровитых рабов, да еще лошадей, овец и коров... зерно и полотно... стекло... и клинок из расписного восточного булата.

Любил дочь хозяин Тогай-пади.

Берег.

И не отпустил бы, когда б сама не попросилась. Но и отпустив, обижать не позволил бы.

- Ей говорить о я. И она хотеть, я уйти, - Тойву причмокнула и выпятила верхнюю узкую губу. - Я говорить, что нет. Мой дом. Мой мужчина.

Только он не пожелал принадлежать Тойву, отвернулся, отступил.

И пошел шепот по селу, дескать, опозорила себя дочь вольного хозяина Скеригге, отдала невинность недостойному... верили?

Верили.

Дня не прошло, как некто измазал дегтем ворота.

Шептались.

Тыкали в спину. Смеялись. И слали отцу, сватаясь, гнилые меха.

- Я плакать. Долго. А потом быть ночь. Луна круглый. И я брать в рука нож и в лес идти. Я найти место, где дуб расти...

...он был огромен и возвышался над кронами прочих деревьев, тем и привлек птицу-молнию. Сжег его небесный огонь, оставив лишь опаленный пень, да и тот пополам треснул. Вогнала Тойву в трещину нож острием вверх и, раздевшись догола, натерев тело медвежьим жиром, разостлала по ту сторону пня шкуру. Зверя еще ее дед добыл, и сказывал, будто бы не простым был медведь.