Изменить стиль страницы

Андрея удивили и напугали слова Острецова. Он хотел было возразить ему, но Острецов неожиданно переменил тему разговора, стал громко зевать. До Плахотиных они дошли в полном молчании.

В хатенке Демида сидели человек десять. У стола, слушая дядю Луку Сибирного, сгрудились Аким Турчак, Ти-моха Шелюгин и дед Силыч. У стены, на лавке, помахивали веретенами бабы: Поля Шелюгина, Лукерья Комлева и тетка Лукерья. На краю широкой кровати баюкала ребенка Ганя. Демид в расстегнутой гимнастерке, мягко ступая босыми ногами, расхаживал от печки к столу.

— Так вот, значит, доехали мы с жинкой до этого селения Усть-Куренга в четырнадцатом году, перед войной, — мельком глянув на вошедших Острецова и Андрея, говорил дядя Лука. — Кругом непролазная тайга и кочковатые болота, а людей почти что никого, только каторжные поселенцы и кочевые охотники с монгольским обличьем. Бывало, идешь по тайге неделю, другую и слова человечьего не услышишь — простор такой и дикость такая, что страх тебя забирает.

Дядя Лука почесал большим пальцем остренькую бородку.

— За Усть-Куренгой на заимке старик проживал, звать его было Иван Иванович. Сам он вдовел, а двое женатых сынов неотделенными с ним жили. Старик этот был из сектантов-шалопутов, и его на вечное поселение в Сибирь сослали. Так вот, как мы только с жинкой прибыли — а у жинки моей уже первое дитя народилось, — не знали, с чего начинать. Постелили кошму на траве, костерок разожгли и сидим горюем. А Иван Иванович, старик этот самый, заявился на дымок, спросил, кто мы такие, откудова, а потом говорит: «Не горюйте, добрые люди, мы вам с сынами помощь окажем…»

— Помогли все ж таки? — спросил дед Силыч.

— А то как же! Лес у старика был пиленый, сложили мы избенку, деляну для меня раскорчевали, зернишка ржаного морозостойкого у поселенцев добыли, и стал я жить по соседству с этим сектантом-шалопутом.

На смуглое лицо дяди Луки легла тень глубокой задумчивости.

— Чудной был старик. Придет, бывалоча, ко мне, сядет возле печки и до полночи проговорит, вроде поучает всех. Нас, говорит, шалопутов, цари да попы прозвали шалыми людьми. А за что? За то, дескать, что мы церкву не признаем, деньги злом людским считаем, а верим в одно: что человек человеку брат и что над ними только бог властен.

Дядя Лука разгладил ладонью клеенку на столе.

— Потом я сустрелся на заимках с другими шалопутами. Их там семей тридцать жило, все с Тамбовщины да с Терека повыселены. Они один другому, как сродственники, помогали и одно мне втолковывали: что все люди обязаны быть хлеборобами, а никаких там торговцев, или же рабочих, или чиновников людям не нужно. На свете, говорят, есть только божья, ничья земля да люди-землепашцы, а все иное — от лукавого.

— Чего ж ты, милый человек, из Сибири назад возвернулся? — спросил дед Силыч. — Или жилось тебе там плохо?

— Жилось хорошо, — сказал дядя Лука, — и поселенцы-шалопуты почти за своего считать меня стали. А только как жинка моя померла, нудно мне показалось на чужой стороне, забрал я детишек и поехал в Россию.

— А избу свою и деляну продал? — скрывая улыбку, спросил Острецов.

— Нет, зачем же, продавать там было некому. Я же говорил, что шалопуты деньги за зло считали и не держали у себя ни копейки. Они мне за избу пчелиного меда дали пудов десять, мяса-солонины, две кошмы новые, беличьих шкурок. Сами довезли меня до Тобольска, а там я все это продал, завербовался в Семипалатинскую область, год батраковал, а потом купил пару верблюдов, новую арбу и поехал верблюдами аж до России. Месяцев семь ехал — думал, богу душу отдам…

— Ну и что ж, Советская власть небось больше поправилась тебе, чем тобольские шалопуты? — кривя губы, спросил Острецов. — Как только ты приехал сюда, тебе, конечно, землю дали, семенного зерна, хату помогли построить? Так?

Дядя Лука смущенно почесал затылок:

— Видишь ли, Степан Алексеич, я прибыл в Огнищанку аккурат под голодный год, людям самим есть было нечего. Землицу мне, спасибо, безо всякой задержки выделили, товарищ Длугач сам мой надел отмерял, в общество меня приняли, а насчет зерна или же постройки хаты трудновато пришлось.

Дед Силыч зорко глянул на Острецова, сказал с достоинством:

— По-твоему, голуба моя, только шалопуты людям помогают, а по-моему, трудящему человеку у нас скрозь уважение делают. К примеру, тому же Луке и денег огнищане позаняли, и хату ставить помогли, и на первой пахоте конячат подпрягли к его верблюдице.

Взгляд Острецова скользнул вслед неторопливо шагавшему по горнице Демиду и вдруг стал напряженным и колючим.

— Я не думаю, что человек сам по себе сволочь. Человек, как говорят, стадное животное. Оно любит держаться себе подобных, а самое главное — любит, чтобы его вели на поводу, дорогу ему указывали. Вот и получается: если пастух добрый, то и стадо доброе, а если пастух окажется неспособным, жестоким человеком, от стада останутся рожки да ножки. У нас же что выходит? Когда царя надо было скинуть и разгромить белогвардейцев, мужики почти все пошли в Красную Армию, по снегу разутые шагали, вшей в окопах кормили, а сейчас мы натравливаем мужиков одного на другого: тот, дескать, бедняк, тот кулак, тот вовсе ни туда ни сюда — середняк. Рабочим мы все привилегии дали, клубы для них открыли, столовки с котлетками да с киселями. А мужик как сидел на тюре да на кондере, так и поныне сидит. Хороша правда, нечего сказать!

Острецов говорил спокойно, даже вяло, улыбаясь краешком губ, но все слушали его внимательно насторожившись.

— Возьмите вот Тимофея Шелюгина, — продолжал Острецов. — Он и деникинцев бил, и махновцев, и на польском фронте мотался, а сейчас Тимофей зачислен в список кулаков, сидит и озирается. И мы ничего сделать не можем, потому что нас самих к ногтю прижмут.

— Оно, конечное дело, обидно получается, — глухо отозвался Тимоха Шелюгин. — Я с первых дней за Советскую власть боролся, нога у меня прострелена, а теперь кулаком меня сделали…

В горенке стало тихо. На кровати зашевелился, забулькал слюной ребенок. Ганя качнула его, проговорила, отворачиваясь от Шелюгина:

— Вас же, дядя Тимоша, не за Красную Армию в список кулаков занесли и налог добавили.

— А за чего же? — невесело ухмыльнулся Шелюгин. — За ранение или за контузию?

Ганя поднялась с кровати, застегнула на белой кофточке пуговицу.

— Не за ранение, а за то, что у вас до революции тридцать десятин земли было, коней штук восемь, коровы, две косилки.

Тимоха невозмутимо качнул головой:

— Правильно, Ганечка. Хотя ты в ту пору в люльке лежала, а посчитано у тебя все верно: и земля была, и кони, и косилки. А только эту самую землю мой отец горбом своим и мозолями заработал.

— Охота вам, ей-богу! — сказала, махнув веретеном, Поля Шелюгина. — Завели разговор!

— Нет, погодите, тетя Поля! — загорячилась Ганя. — Я же не для того, чтобы уколоть дядю Тимошу или обидеть его, я ради правды…

Она снова присела на кровать, поправила на спящем ребенке байковое одеяльце.

— Я только ради правды, — повторила Ганя. — Мне вот мой отец рассказывал про вашего деда Левона и про вас, дядя Тимоша, все чисто рассказывал.

— Чего) ж он тебе рассказывал, интересно?

— Хорошие, говорит, были люди, справно жили и народу помогали. Если, говорит, у кого нехватка была, сеять, скажем, было нечем или скотина падала с голодухи, шли до деда Левона, и он никому не отказывал, всех выручал и зерном, и картошкой, и сеном. Только за пуд зерна деду Левону потом отдавали полтора пуда, а за картошку и за сено сверх отданного неделю на ваших полях работали, дядя Тимоша. Видите, как получалось.

— Тоже правильно, — кивнул Тимоха, — было такое дело. Но я тут при чем? Я семь годов на фронте страдал, а как домой пришел, меня враз по голове стукнули: ты, говорят, кулак.

Дед Силыч с явной укоризной поглядел на него:

— Грехи тяжкие! Тебе бы надо, Тимоха, как из армии возвернулся, так от папаши своего отделиться — он, мол, сам по себе, а я сам по себе. Ты же все хозяйство на себя принял и даже барахлишко в голодный год за старое зерно менял — шубу барскую, подбитую мехом, два или три граммофона, сапог солдатских цельную связку, платьев разных. А папашу своего, деда Левона, ты чуть не под икону посадил…