Изменить стиль страницы

Хмель кружил Андрею голову. Не глядя на Крапивина, он сказал:

— Очень жаль. Значит, получается так, что всех скопом подстригли под одну гребенку и, не желая ни в чем разбираться, сказали: «Пожалуйте бриться»?

— Погоди, Андрей, — ухмыляясь, сказал Токарев, — ты что это? Кулаков защищаешь, что ли?

— Не кулаков, а людей. Я, Миша, просто не понимаю: как можно было решать судьбу того или иного человека по сельсоветскому списку — две у него кобылы или, к примеру, три? Можно только представить, сколько при этом было допущено глупых и жестоких ошибок.

— Были, конечно, и ошибки, — согласился Крапивин. — У нас тут есть люди, раскулаченные совершенно неправильно даже с точки зрения общего подхода. Они жалуются, пишут в Москву. Кое-кого из них уже вернули, а кое-кто еще рубит лес…

Все трое пьянели. Тимофеевна помалкивала. Токарев не без любопытства всматривался в побледневшее лицо Андрея и говорил, ломая окурки:

— Жалость к людям хорошая штука, и ты, Андрей, не думай, что, скажем, мы с Гришей лишены этого чувства. Чепуха! У нас тоже есть душа и сердце. Понятно? Но мы обязаны стиснуть зубы и выполнять то, что нам приказано. М-мы понимаем, что время сейчас такое. Или тебе не ясно, что страна со всех сторон обложена врагами? Что мы не могли, не имели права медлить с коллективизацией, что все это связано с обороной?

Андрей, опустив голову, ерошил непокорные светлые волосы, потом вдруг спросил:

— Кстати, Григорий Степанович, не у вас ли находятся двое моих земляков из Ржанского уезда? По-моему, их увезли сюда, на Дальний Восток, в Кедровский район. Одного фамилия Шелюгин, а другого — Терпужный. Их раскулачили и выслали прошлой зимой.

— Не помню, — сказал Крапивин, — но мы сейчас узнаем.

Он постучал кулаком в стенку. В комнату вошел тщедушный красноармеец в белом полушубке.

— Погляди, Будников, числятся ли у нас по спискам Шелюгин и Терпужный, — сказал Крапивин, — если числятся, то на каком отделении они живут…

Через несколько минут красноармеец вернулся, держа в руках толстую, затертую по краям конторскую книгу, и доложил, поглядывая на незнакомых людей:

— Так точно. Тимофей Шелюгин и Антон Терпужный имеются в наличии, оба живут на третьем отделении.

— Можешь идти, — сказал Крапивин и спросил у Андрея: — Они?

— Они самые, — подтвердил Андрей.

— Что, небось хочется повидаться с земляками?

Андрей пожал плечами:

— Если это можно, я бы с удовольствием.

— А почему ж нельзя? Сейчас мы все организуем. До третьего отделения тут недалеко, километров двенадцать. Дадим вам лошадь, кучера — и пожалуйста. А управляющему я напишу записку…

Через час Андрей в сопровождении молодого парня-кучера ехал в санях по расчищенной тракторами таежной просеке в третье отделение леспромхоза. Он вспомнил бесконечно далекую Огнищанку, и Длугача, и деда Силыча, и всех своих сверстников, и этих двоих, с которыми его так неожиданно свела судьба. Глядя на согбенную спину молчаливого кучера, тоже, конечно, одного из сосланных в тайгу кулаков, Андрей думал о крутом и суровом времени, столкнувшем множество людей в непримиримой борьбе.

Антона Агаповича Терпужного он нашел в палатке. Фельдшер дал Терпужному освобождение от работы «по случаю простуды». Впрочем, простуды не было, а освобождение Антон Агапович добыл за пару шерстяных носков. Заросший косматой бородой, опухший от сна, он лежал на койке, накрытый одеялами и тулупом, всмотрелся в Андрея подернутыми мутью глазами и прохрипел:

— Никак, Андрей Митрич? Здорово, земляк, здорово! А я, вишь ты, до ручки дошел… укатали сивку…

Поднявшись с койки и накинув на себя тулуп, он расшуровал железную печку, присел на табурет. Выслушав короткий рассказ Андрея о переезде семьи Ставровых в Кедрово, о Дмитрии Даниловиче и Настасье Мартыновне, Терпужный вздохнул:

— Времечко, будь оно трижды проклято… Поразорили людей, ограбили, закинули на край света, а тут измываются, будто мы разбойники или же каторжники…

— Из Огнищанки вам пишет кто-нибудь? — спросил Андрей.

— Прислал на прошлой неделе письмо Тихон, племянник. Там тоже не легче. Пишет, что огнищан наших силком, чуть ли не с наганами в руках, в колхоз загнали, за председателя выбрали Демида Плахотина, правление разместили в той хате, где вы жили… Опосля, пишет, как Сталин в газете напечатал про головокружение и про то, что нельзя, мол, мужика в колхоз за шкирку тащить, что дело это, дескать, добровольное, люди стали один за другим уходить из колхоза.

— Кто же ушел? — спросил Андрей.

— Петро Кущин ушел, брат мой Павло, тетка Лукерья.

— Еще что пишет Тихон?

Скулы Терпужного заходили. Он сплюнул, утер губы рукой.

— Пишет, что на моих конях Демид ездит, председатель колхоза. Они там все под откос пустят, на ветер. Ежели когда и доведется нам вернуться, то заместо Огнищанки мы найдем только пустошь да бурьян. А все эта сволочь Длугач мутил, вшивый голодранец… придет пора, я с ним встренусь на одной дорожке, скажу ему спасибо. Он, должно быть, и зятя моего со света сжил.

— Какого зятя?

— Острецова, Степана. Пашка моя за ним была.

— А что случилось с Острецовым? — удивленно спросил Андрей. — Он ведь работал в сельсовете, правой рукой Длугача был.

— То-то и оно, что был. Был, да сплыл.

— То есть как это сплыл?

Антон Агапович опасливо посмотрел на вход в палатку, понизил голос:

— Тихон пишет, что осенью, в ноябре месяце, аккурат под седьмое, все районное начальство собралось в Пустопольском Народном доме отметить красный праздник, люди туда съехались из разных деревень, плакаты скрозь порасклеили, музыка играла.

— Ну и что?

— Ну в самый разгар этого праздника — а дело было вечером — кто-то шарахнул в окно Народного дома гранату, прямо на сцену, где красовался этот самый, как его…

— Президиум, что ли?

— Во-во. Граната, значит, разорвалась, человек пятнадцать начальников как корова языком слизала. Милиция вроде зачала перестрелку с теми, кто окружил Нардом, и 8 перестрелке поранила Пантелея Смаглюка, который был лесником в Казенном лесу. Ну конечно, Смаглюка заарестовали, а Степан Алексеич, зять мой, тою ж ночью пропал. Пришел, пишет Тихон, из Пустополья до дому, оделся, взял харчей, а Пашке, дочке моей, сказал: «Прощай, Паша, меня по делам посылают в город Ржанск, через неделю я вернусь». Неделя прошла, другая, третья, месяц прошел, Степана и след простыл, вроде как в воду канул. А эти самые, из ГПУ, до Пашки раза четыре приезжали и все допытывались: где, мол, твой муж, не вертался ли до дому и не присылал ли писем и тому подобное…

— Здорово, — только и мог сказать Андрей.

С Тимофеем Шелюгиным он увиделся, уже садясь в сани. Шелюгина почему-то долго не отпускали с участка, и он прибежал перед самым отъездом Андрея, кинулся к нему, обнял. Тимофей очень похудел, лицо его осунулось, потемнело, глаза глубоко запали, по Андрею показалось, что он не опустился и не упал духом.

Присев на край саней, Шелюгин стал рассказывать о своем житье-бытье:

— Трудно нам тут, конечно, а надо терпеть, ничего не поделаешь, — сказал он, по привычке оправляя сено в санях. — Весной обещают нам всем квартиры в бараках выделить, кто семейный, тому отдельные, а холостым в общежитии. Хотя на рубке леса и нелегко работать, зато платят нам по-божески. Меня за бригадира недавно поставили, так я вовсе хорошую зарплату получаю. Ну и Поля прирабатывает, она в прачечной устроилась. Так что, можно сказать, нам с нею хватает.

— А по Огнищанке не скучаете? — спросил Андрей.

По лицу Шелюгина пробежала тень.

— Известное дело, скучаю, как же не скучать… Там я родился, там всю свою жизнь прожил. И деды мои, и родители на огнищанском кладбище похоронены… Бывает, проснешься ночью, глядишь в темноту, а перед твоими глазами кажное паханное тобою поле встает, кажная тропка, по которой ты сопливым еще мальцом бегал… И вроде даже слышишь, как в подвечерье колодезный журавель поскрипывает, а на заре соловьи поют в Казенном лесу…