Оставив Алкида на попечение подвернувшегося у самого крыльца конюха Дорофеева, Жекки вошла в дом. Что-то похожее на долгожданное облегчение охватило ее, как только она переступила высокий порог и вдохнула спертый воздух прихожей. Из столовой навстречу вышла горничная Павлина, полная, широкоскулая, смешливая девушка, нанятая в Инске.
— Слава Богу, барыня приехали — поприветствовала она.
— Что Павел Всеволодович? — спросила Жекки, быстро снимая на ходу шляпку и расстегивая жакет.
— Часа два как дома. Сейчас у себя в кабинете.
— Обедал?
— Где там, им что-то плохо уж очень. Опять, как в запрошлый раз. И господин Еханс при них неотлучно. Господином Ехансом (правильно было Йоханс) Павлина называла бессменного камердинера Аболешева, выехавшего вместе с ним из Дании, где Аболешев в молодости служил при русском посольстве.
Жекки нахмурилась, поджала губы. Опять. Можно было догодаться, ничего нового. И все-таки, как защемило сердце. То, о чем упомянула Павлина, было самым тяжелым, самым мучительным, самым скрываемым обстоятельством ее брака с Аболешевым. То, что наряду с постоянными многодневным отлучками Павла Всеволодовича превращало этот брак почти что в фикцию. И уже ни раз Жекки порывалась дойти до некоего последнего предела. Выяснить все до конца, поставить все точки над i, но в последний момент останавливалась. Не хватало ни сил, ни воли. То есть подспудно, оказывалось, что она предпочитает мучительную неизвестность сомнительной правде, ибо за этой правдой, как ей казалось, стоял неминуемый разрыв.
XII
Первые странности начались сразу же после свадьбы. Воспоминания о первых часах замужества, как предчувствие смертельной боли, как первое горькое разочарование, набросили мрачный шлейф на все последующие счастливые, и не очень, события ее семейной жизни.
Жекки и сейчас боялась невольно вскрикнуть от приближения той, самой захватывающей, самой непереносимой картины, сохранившейся в ее памяти. В полутьме роскошной спальни лучшего номера петербургского «Метрополя», дрожа от предстоящего неизбежного и волнующего волшебства первой близости, она неприкаянно ходит из угла в угол. Подходит к окну, отодвигает краешек штор, вглядываясь в холодную пасмурную ночь. Возвращается к зеркалу трюмо — в нем почти та же ночь, разбавленная едва уловимыми очертаниями ее белеющей фигуры. Отходит к кровати, пробует сидеть, но ноющее в груди волнение опять поднимает ее с места и гонит блуждать по комнате.
Он не идет. Как ни прислушивается она к малейшему шороху за дверью, как ни пытается утишить чугунные удары сердца, чей утробный гул отдается в ушах подобно перекатному эху от боя огромного колокола, как ни пересчитывает шаги от окна до двери и обратно — ничего не помогает. Его нет, и ее волнение, неудержимо нарастая, как снежный ком, вот-вот перельется через край потоком захлебывающихся отчаянных слез. И вот она падает ничком в атласную роскошь постели, вдавливаясь всем телом как можно глубже в это мягкое, гладкое, дорогое, что должно было принять ее как-то иначе, а приняло вот так, на грани слезного взрыва. И тут ей слышаться запоздалые шаги и ровное дыхание за спиной. Каким невероятным образом она пропустила звуки его приближения?
Может быть, она потеряла сознание на несколько секунд? Может быть, уснула? Трудно объяснить. Она запомнила только короткий миг, когда в полутьме вспыхнул отблеск уличного фонаря, пробившего завесу штор, высветив знакомую фигуру и тонкие черты любимого лица. Его первое оглушающее слово: «Извини». Потом: «Я должен был решить кое-что… но ведь ты ждала, значит, и я не мог иначе». Почему он это сказал? Что это значило? Что он имел в виду? Жекки ни тогда, ни теперь не знала ответа. Она услышала его голос, почувствовала, наконец, его объятья, и подступившее было слезное изнеможение отошло прочь.
И вот эта почти что радость, почти что счастливое полуминутное забытье вывихнулось наизнанку страшной раздирающей нечеловеческой болью. Скорее всего, она кричала, но не слышала себя. К тому же, он как мог, душил ее непрерывным убийственным поцелуем. Боль тоже казалась ей непрерывной. Как угодивший в яму зверь, бросающийся в бесплодных попытках спастись на отвесные стены, она изо всех сил пыталась вырваться, лишь бы избавить себя от боли, но то, что владело ей, не имело власти ее оставить. Боль обернулась клубящимся багрово-кровавым мраком, слившись с ним в нечто единое, убивающее все способности чувств, кроме чувства неутолимой багровой боли. И всего один раз, на долю секунды из этого багровеющего болью мрака вырвалось как будто при свете того же уличного фонаря знакомое тонкое лицо совсем с чужими, страшными глазами. Блеснувший в них красноватый огонь пронзил ее ужасом чего-то настолько неподвластного, настолько далекого и необъяснимого, что в ту же секунду, она вырвала из себя последний, безысходный крик, оборвавший ее сознание.
Когда она очнулась, сквозь шторы пробивался слабый утренний свет. Аболешева рядом не было. Не было ничего, ни боли, ни мрака, ни страха — одна лишь поглотившая все пустота, пустота изнеможения. Неужели так будет всегда? Неужели так и должно быть и так происходит со всеми? Неужели я буду это терпеть? Задав себе последний вопрос, Жекки тогда же ответила на него решительно и бесповоротно: «Ни за что, даже, если он пригрозит мне разводом. Сегодня же скажу ему прямо, пусть знает…»
Аболешев встретил ее перед завтраком. Он был взволнован, но как всегда умело это скрывал. В его глубоких глазах цвета холодного моря, бесконечно любимых глазах, светилась жестокая тоска. В них читалось смятение, сдерживаемое, но неустранимое страдание. И еще что-то такое… не просьба, не жалость, скорее — сознающая себя и взыскующая о прощении вина. Это ее Аболешев попытался донести через скованный поцелуй, через пожатие руки, через мягкое, ласкающее объятье. Он не решался заговорить, обуздывая в себе какой-то властный позыв и заставляя молча вглядываться в изменившееся лицо Жекки. Тогда она поняла, что ни за что на свете не сможет сказать ему то, что хотела. Что скорее умрет, чем следующей ночью уклонится от его поцелуя, навлекающего багровую тьму.
А потом, в шуме и суете дня, скучной череде поздравительных визитов, среди неизбежного сумбура встреч и необязательных разговоров, острота испытанного потрясения постепенно угасла, ушла куда-то глубоко, в потемки души. И лишь внимательный, полный нераскаянной вины, взгляд Аболешева напоминал ей о пережитом, и она чувствовала, что этот взгляд не смогут отвлечь ни премьера в Михайловском театре, ни званый многолюдный обед у дядюшки — университетского профессора.
Потом, с приближением вечера на нее навалилась мрачная тяжесть ожидания. Захотелось сбежать куда-нибудь далеко-далеко, лишь бы не видеть сгущающихся за окном сумерек. Аболешев весь вечер не отпускал ее от себя, и только когда они, наконец, вернулись в гостиницу, оставшись вдвоем, сказал, держа ее за руку: «Жекки… я, наверное, виноват перед тобой. Положим, что так. Но не в том, в чем ты могла бы упрекнуть меня утром или, может быть, попытаешься обвинить сейчас, а в другом, главном, о чем я теперь не могу с тобой говорить. Нет, нет, прошу, не возражай, а просто послушай. Ты не должна меня бояться, Жекки. Этого больше не будет. Даю тебе слово. И запомни: чтобы потом ни случилось — в этом мире я люблю только тебя. Я люблю тебя, и буду любить только тебя. Ты меня слышишь, Жекки?»
Да, кажется, она слышала. От его слов так знакомо веяло мягкой прохладой успокоения, нарастающей в тишине нежностью и привычной неизменностью всего, что их окружало. Вместе со звуками его голоса давящее ожидание незаметно сходило на нет. Возвращались радостное забытье влюбленной девочки, все прощающей и еще не готовой вдуматься в глубокий смысл собственных переживаний. Был только один вопрос, как-то неосторожно вырвавшийся у него напоследок, вопрос, заставивший ее вздрогнуть: «Скажи, ты что-нибудь видела?» Он имел в виду, разумеется, прошлую ночь. Губы ее дрогнули, но она замотала головой, отрицая собственные воспоминания. Увидев это, он отвернулся и застыл с подавленной болью на бледном лице. От нее он не хотел принять даже невинную ложь. Его понимание было слишком глубоким, чтобы пытаться играть с ним, но, избегая правды тогда, Жекки на самом деле обманывала прежде всего себя. И вместо того, чтобы представить, как они будут жить с этим, она совершенно успокоилась. Аболешев ушел в соседнюю комнату, пожелав Жекки спокойной ночи. Она слышала, как в замке его двери повернулся ключ. Как будто он боялся самого себя, или еще не подозревал, какова будет цена его решимости.