Изменить стиль страницы

Все это длилось не больше одного мгновенья, несколько мимолетных секунд. Жекки очнулась как будто от собственной слепоты. Ее тело снова было ее собственным, слабым и изнуренным. Гулкие бездны замерли и затихли. Она снова почувствовала режущую багровыми раскатами боль, опять к ней вернулась ее черная безмерная отчаянная беспредельность, заброшенность и оставленность. Все вернулось на свои места, и хотя Жекки сглотнула с облегчением вязкий комок, застрявший в сухом горле, уже спустя мгновение она почему-то почувствовала мучительное раскаяние и какую-то неимоверную жалость.

Желтые горящие во мраке глаза волчицы еще дрожали где-то вдали, но ее фигура уже исчезла. Холодные лунные вспышки выхватывали все те же поросшие мхом древние руины, черная чаща вздымалась неподвижно. Ничто, кажется, не говорило ей об этом невероятном преображении только что произошедшем с ней. Только каменный взгляд базальтового истукана по-прежнему холодно и непреклонно сопровождал ее, не отпуская от себя ни на минуту, да неутихающий отголосок все того же страннного внутреннего зова, как и воспоминание о сладостно пережитом избавлении от чего-то кромешного и пустого, не проходили, не прекращались.

Жекки снова поднялась и сейчас же опять опустилась на землю. Легла на мох. Если бы она могла разрыдаться, наверное ей было бы легче пережить все это. Если бы вместе со слезами она могла излить хотя бы часть своей обреченности. Но слезы, так же как сон, давно отреклись от нее. Она долго лежала, глядя в черноту и различая сквозь темно-лиловые наплывы мги и лунные просветления далекие синие всходы. Там, в глубине восточного склона начинался рассвет.

XXXVII

Жекки поднялась с первым мутным веяньеям утра. Она не решила ничего определенного, точнее вернулась к ставшему ей привычным ощущению сомнамбулы. Более всего она повиновалась теперь недавно сразившему ее и самому сильному за последние несколько часов чувству. Ненависть повела ее темными тропами. Она пошла напрямую сквозь лес, с непроизвольной безошибочностью находя дорогу. С ней случилось что-то особенное, необъяснимое. Когда совсем рассвело, она уже вышла к знакомой ограде лесного особняка, и, с трудом переводя дыхание, облокотилась о грубо обтесанную жердину забора. Отдышавшись, прошла через весь двор, обогнула дом, который как она была почему-то уверена, пустовал в это время, и очутилась у распахнутой воротни сарая.

В сарае, где Матвеич держал пегую мохнатую кобылку, Жекки и застала старого лесничего. Он перебирал развешанную по стенам лошадиную сбрую, видимо приготавливая упряжь для поездки. Мохнатая кобылка стояла за низкой перегородкой, свесив над ней грустную морду, и изредка перебирала ушами.

— Поликарп Матвеич, — позвала Жекки. Матвеич обернулся, еще раньше услышав ее шаги и опустил руки, сжимавшие тяжелый хомут.

— Жекки, голубушка…

Он положил хомут на пол и, подхватив Жекки под руку, молча отвел ее в дом. Жекки попросила воды, и только опустошив целую кружку, снова смогла поднять налитые тьмой глаза. Матвеич сидел полуобняв ее, и то, и дело приглаживал растрепавшиеся Жеккины волосы.

— Эхе-хе, опять напроказила, — пробовал он успокоиться. — Не вы ли, сударыня моя, нынче утром обещали уехать в город? Или мне почудилось? А вон, что себе позволяете. Бродите одна одинешенька по лесу, являетесь ни свет ни заря. Ну что такое еще приключилось, ласточка, ведь ей-ей, это…

Жекки взяла тяжелую загрубевшую пядь Матвеича и с нежностью прижала ее к своей щеке.

— Голубчик, Матвеич, помоги… — видимо, в ее голосе прозвучало нечто такое, что Поликарп Матвеич едва сдержался. В его светлых, окруженных глубокими морщинками, глазах блеснули слезы.

— Все, что смогу, сделаю, — ответил он и отвернулся.

— Я знаю, всегда знала. Ты меня всегда понимал, ты один Матвеич, а больше никто и никогда. Ты меня не предашь. Один на всем свете. И ты один можешь… — Жекки протяжно вздохнула и вдруг уткнулась лицом во впалую, безотказную грудь старого друга, захлебываясь от нежданного жаркого прорыва своей беды. — Прости меня, прости, милый, хороший Матвеич. Я этого не знала, я думала… я столько лет обманывала себя, а он меня не любил, я была не нужна… он не любил… — и Жекки наконец расплакалась, безудержно и безутешно.

Прижимая ее к себе, Матвеич не переставал ласково приглаживать ее выбившиеся из прически волосы и, видимо, не находя других слов, приговаривал только одно и то же: «Ну полно, полно». Когда Жекки немного успокоилась, он отвел от себя ее лицо и посмотрел в ее покрасневшие, темные от боли глаза долгим вопрошающим взглядом.

— Эту беду не поправишь сударушка, — проговорил он со спокойной ласковостью в голосе. — А помочь тебе можно только одним — надо уехать отсюда, для начала в Инск. А оттуда еще куда-нибудь подальше. Хотя бы и в Москву или вовсе из России. По себе знаю, чужие края рассеивают любые печали. Вот увидишь, там где все по-другому, память не будет тревожить тебя, как здесь, и все забудется само собой. Пусть не сразу, но пройдет, пусть не совсем, а все ж таки, станет легче. Время оно тоже лекарь проверенный, надежный.

Жекки пошмыгала носом, вытащила из кармана платок и обмакнула им припухшие от слез веки. То, о чем говорил Матвеич было так знакомо, она столько раз уже слышала что-то подобное и от него, и еще прежде от ненавистного Аболешева. Жекки и сама понимала, что в этих словах звучит не единожды кем-то до нее выстраданная правда. И все же не утешение она хотела сейчас получить от своего старого друга, ибо одного утешения ей было уже мало. Тем более после того, как она узнала, где скрыто слабое место Аболешева. После того, как поняла, что Аболешев тоже уязвим, тоже беспомощен перед лицом ее гнева и тоже способен испытать схожую, рвущуюся багровыми клочьями, неутолимую боль.

— Я ношу его ребенка, — проговорила Жекки, слегка отстранившись. — И он знал об этом.

Матвеич смотрел, не мигая в ее расширенные, засветившиеся странным огнем глаза. Что-то в них заставило его насторожиться и крепче стиснуть в руке ее ускользающую, похолодевшую ладонь.

— Вот, стало быть, как, — сказал он хрипло.

— Да, знал и все равно не остался. Теперь ты понимаешь, Матвеич, каким он оказался… что он… что я ему совсем, совсем не нужна. И поймешь меня, потому что мне он стал ненавистен, и я не могу… у меня просто все внутри переворачивается, когда я подумаю, что должна буду рожать его ребенка… или даже не знаю кого. Кто от него может родиться… сам подумай? Только кто-то такой же страшный…

— Негоже так говорить о своем чаде, сударушка.

— Прежде всего, это его, его чадо или лучше — исчадье. Он всегда его хотел, в нем для него была какая-то большая надежда, какое-то великое благо, уж не знаю почему. Ну а мне это уже не важно. Я не хочу, я ни за что не буду продолжать его вурдолачий род, и ты мне поможешь, Матвеич. Мы должны вместе прекратить это… ведь ты понимаешь, о чем я?

Скорее всего, Матвеич понимал, но почему-то продолжал упорно молчать, зато в размякших чертах его лица неожиданно для Жекки проступила суровость. Она действительно не ожидала, что ее откровенность может вызвать у Поликарпа Матвеича какую-то другой отклик, кроме полного безоговорочного сопереживания. И поэтому, почувствовав выросшую между ними напряженность, попробовала сразу же разорвать ее.

— Помнишь, когда я была маленькой, — сказала она, волнуясь от собственных воспоминаний, — я все выспрашивала тебя, что за сушеные веточки да травки ты разбираешь и для чего? Помнишь, как ты рассказывал: «А это, сударушка ты моя, полынь-трава. Горше ее не придумать. Лечит желудок, а ежели, например компресс из нее, так — раны или ушибы. А это…» Помнишь, я спросила, а ты ответил про горицвет, что излеечивает сердце: «Не дай Бог тебе когда-нибудь попросить его для себя».

Матвеич слушал ее и, вглядываясь, как она, в безвозвратно ушедшую, но такую ясную даль, молчаливо вздохнул. Конечно, он уже догодался, куда это клонит его ласточка, о чем собирается попросить, но предпочитал не проявлять прозорливости.