Прашкевич открыл Сибирь. Прошел от Урала и до Курил эту новую, мало кем обхоженную страну, вобравшую в себя «все отребье мира» (А. Стругацкий: «Кому как не тебе написать об этом?»), и воздвиг ей свой рукотворный памятник.

Этого ему показалось мало. Он, как профессионал-археолог, роет вглубь, идет к началу начал, к перворечи, к архаической простоте и ясности.

«Люди с домами были.

Два брата к реке пошли...».

«Эббу был.

Первый человек был.

Один был. Много воды. Мало земли...».

Намеренный, едва ли не декларативный уход от выработанной за века традиции, возвращение к архаике, к детям Выдры (говоря языком Хлебникова), матери земного искусства, к космогонии неандертальских племен — шаг рискованный для состоявшегося писателя.

Риск Прашкевича оправдал себя.

По-детски чистые «Сендушные сказки», где жесткость живет без жесточи, придавая равновесие миру, как охота, смерть и любовь, — здесь Прашкевич отсекает все лишнее, оставляя костяк, основу, так когда-то делал Пикассо в серии рисунков с быком.

Тождество поступка и мысли: «Белый мамонт» и «Сендушные сказки».

Теперь о том, что в литературе называется «атмосферой».

В «Носоруком», в «Дьяке», даже в «Князце» ощущаешь буквально кожей присутствие чего-то или кого-то, ведающего судьбой персонажей, определяющего их пути и поступки, тайно надзирающего за ними, но при этом остающегося за кадром. Рентгеном инфернального ужаса просвечены страницы этих романов.

Тундра (сендуха), тайга, пустыня, тысячи безжизненных верст, где не то что выпить винца, о людях-то ни разу не слышали, — а все время чувствуется присутствие некоей страшной силы, для которой человек ничего не значит.

«Все вроде по-прежнему, а все не так, будто какой-то зоркий, не спящий, никогда не уходящий в сторону глаз появился и тайно жадно следит за ним. Не Божий, не вдовы, даже не царский глаз и не думного дьяка, а вот именно — чей-то...».

Читаешь и представляешь мысленно: сейчас рухнет декорация сцены и выйдет ее настоящий хозяин — не медведь, медведь — часть природы, не чюлэни-полут — старичок сказочный, не демоны шаманские, — но выкристаллизуется из морозного воздуха серый господин в штатском и крикнет присмиревшим героям «слово и дело государево».

Обреченность героев «Носорукого», весь этот безумный поход «туда, не знаю куда» «за тем, неизвестно чем», похожий на кафкианский бред, но имеющий жизненную основу, — многажды усиливают эффект и в моем оценочном восприятии меняют «хорошо» на «отлично». Вот она, реальная ситуация: не найти нельзя, потому что — казнь. И найти нельзя, потому что нету! Нету мамонтов на Большой собачьей реке, и во всей сибирской земле их нету. Вымерли, вмерзли в тундру. И все участники похода — колодники, люди вне закона, нули. Ибо только выморочные души и способны завоевать Сибирь. Обреченным тосковать не по чему.

Такую же атмосферу инфернального ужаса, что и в северных романах Прашкевича, замечательно передал Тынянов в «Восковой персоне», повести о смерти Петра. Достоевский в «Преступлении и наказании». Добавляют воздуху густоты монументальные демонические фигуры, мастерски выписанные автором, — чугунный человек Чепесюк в «Дьяке», одноногий «немец» Джон Гоут в «Подкидыше ада».

Самое, по-моему, место задуматься о природе страха.

Есть страх отеческий — когда дети боятся отца родного, а верующие — Отца небесного. Петр Первый — отец отечества. Меньшиков в «Восковой персоне» знает, за что именно его заберут вот-вот, и спит в кресле одетый, чтобы не унизить себя перед слугами государевыми, когда они явятся. Он знает свои грехи, и страх перед Петром — страх отеческий. Это очистительный страх.

И есть страх неолицетворенный, страх размытый, аморфный, нетошний. Этот страх идет из тени, из ниоткуда. Это страх перед однородной массой башмачкиных, подбашмачкиных, прячущихся в тумане с приказом о вашем уничтожении. Идете ли вы по тундре или гоняете чаи в Крестиновке, Москве, Петербурге — этот страх постоянно с вами. Он висит над человеком и гнет его. Он страшнее ножа и пули. Если семя его однажды вошло в тебя, то плоды произведет непременно. Это подлый страх, нехороший.

О языковой роскоши северных романов Прашкевича говорить не буду, их надо видеть, слышать.

Вот, навскидку, бегло, хотя бы из «Носорукого»:

«У него травка разная. Есть, например, трава пушица. А есть бронец красной. Ну, конечно, изгоны, людены жабные. Он знает, кого от чего лечить...».

«Во многих лавках висели лисицы белые и черно-черевые, сукно брюкиш, всякая дешевая бархатель, дорогой турецкий атлабас. И один к другому тянулись ряды хмельников, москательщиков, веретенщиков...».

Любовное перебирание названий чудесных травок, вещей из дедовских сундуков, минералов, ученых терминов, диких и редких слов, выдержек из писцовых книг, синодиков и прочая, прочая в том же роде — это сильная сторона писателя, то, что Шкловский и формалисты называли орнаментальностью.

А вот как хорошо сказано про гусей барнакельских: «Оказывается, есть на свете гуси, которые сами по себе вырастают на обломках сосны, если бросить обломки в морские волны. Сначала нарождающиеся на свет гуси имеют вид простых капелек смолы, затем определяются формой, прикрепляются клювами к плывущему дереву, постепенно обрастая ради безопасности твердой скорлупой. Окруженные такой скорлупой, гуси барнакельские в самом темном волнующемся море чувствуют себя беззаботно. Без роду, без племени, а живут...».

«Подкидыш ада», триба Козловых, наконец-то я подобрался к тебе!

Любого, наверное, человека пишущего посещала в жизни такая страшная мысль: вот ты пишешь, оттачиваешь свой слог, ну а в мире-то ничего не меняется. Бей ты в било или не бей, переделывай в своей прозе мир, а люди остаются теми же, что и вчера. Как были убивцы при Достоевском, так они убивцами и остались при Шолохове, Солженицыне, братьях Стругацких. Зипуны сменили на кожанки, топор поменяли на пистолет, нутро же осталось волчье. Как были рабские души, всегда готовые впрячься в любое подвернувшееся ярмо и не видящие вокруг себя никого, кто живет иначе, так они и остались, поменялись только одежды.

Кого-то утешает такое: по капле, по капле, и количество добра увеличится (как в «Теории прогресса» Прашкевича). Прочитают твою мудрую книгу хотя бы человек сто, значит, на сто душ на земле прибавится хороших людей.

Ну а не прочитавших сколько? Какое число нулей нужно к этой сотне прибавить?

И отчается писатель, задумается, а нужно ли нести драгоценные сокровища духа «уторопленным и суетным современникам» (В. Розанов)? И перейдет на биографии жуликов — березовских, чичваркиных, абрамовичей — или на вампирские сериалы.

Эта проблема вечная и решается зависимо от таланта. Если тебя прёт изнутри и писательство для тебя — всё, то вопросы о нужности и ненужности не подействуют на тебя нисколько. А если они временами и возникают, то это как простуда и грипп. Отлежись, откашляйся, выпей водки, поставь горчичники, — глядишь через недельку и оклемаешься.

Козловы, триба Козловых, — сборный образ вязкой человеческой массы, приземленной в своих помыслах и желаниях, тормозящее, нетворческое начало, символ косности и одномерности в людях. Они частые гости на страницах сочинений Прашкевича, иначе и быть не может. Пока они есть на свете, ни о каком Великом Кольце миров серьезная беседа бессмысленна.

Почему Прашкевич в жупелы назначил Козловых, а не Коровиных, Воробьевых или, скажем, Синицыных, тем самым предав позору ни в чем, в общем-то, не повинную русскую фамилию не из редких? Для того, естественно, чтобы дать отсылку к козлу. Исторически так сложилось, что именно на козла, скромную домашнюю животину, героя народных сказок и с детства любимых песенок, навесили все грехи мира, обвинив его черт те в чем, но главное — в сношениях с дьяволом.

В том же «Носоруком» читаем: