Еще больше стыда досталось на мою долю в бараке, где обмундирование было аккуратно сложено на кроватях. Даже не взглянув, он поддел палкой одеяло первого по жребию и сбросил его на пол. «Застелить снова, как следует», — прогремел он ошарашенному владельцу. То же со вторым и третьим. После этого он успокоился за то, что не смог причинить мне неприятностей, и на другие комплекты не набрасывался.
«Это ваша лучшая фуражка?» — одному из людей. «Да, с-с-сэр», — пролепетал он. Знающий человек. Комендант любит, когда перед ним пресмыкаются. Он прошел мимо. «А ваша?» — следующему. «Да, сэр», — ответил тот неустрашимо. Комендант натянул фуражку ему на глаза, потом сбросил ее и сбил назад. «Новую фуражку», — бросил он сержанту, стоящему у его локтя. «Новую, сэр», — подобострастно повторил сержант. «А этого рядового — на уставную стрижку», — продолжал тот. Это значит — обкорнают по всей голове, и придется неделями сидеть здесь, в заточении, уродом.
Измывательство продолжалось. Я ловил себя на том, что дрожу, сжимаю кулаки, повторяю себя: «я должен его ударить, должен», а потом чуть не расплакался от стыда, что офицер выставляет себя таким хамом на публике. К счастью, на этом бараке представление закончилось, и мы прошествовали назад в штаб всей процессией, комендант, я, старшина, дежурный сержант и военный полицейский. Те, кто видели, как мы идем гуськом, шныряли назад или прятались за бараками. Если комендант на дороге к мосту, мы идем в секцию М, за полмили обходя столовую, чтобы уберечься от его дурного глаза.
Однажды он вышел, держа в каждой руке собаку на сворке. Возбужденные животные рванули вперед, увидев кошку. Калека упал, изрядно проехавшись лицом. Но собак он не отпускал. И не мог подняться, как ни бранился. Все склоны были усеяны летчиками, молча смотревшими на его потуги. Зараза любопытства достигла отрядов, и строевая остановилась. Наконец дежурный офицер, видя его брошенным, кинулся вниз и снова поставил его на ноги. «Да пусть бы старый хрыч хоть сдох», — перешептывались летчики.
Но мы были еще добрее к нему, чем его будущие подданные. В день, когда он впервые прилетел туда, аэродром был окружен рядовыми, чуть ли не на коленях молившимися, чтобы он разбился. Такая ненависть к смелому человеку столь же редкое, сколь и пагубное для военных явление. Его характер был основан на извращении понятий о храбрости, выносливости, твердости и силе: в нем не было участия ни к одному из тех, кто не был офицером, не было милосердия (хотя все роды войск нуждаются в большой дозе милосердия каждый день) и не было чувства товарищества. Он склонялся только к военной стороне Военно-Воздушных Сил, и понятия не имел о том, что его рядовые не будут покоряться таким методам. Отчасти, может быть, это была честная глупость. Его друзья-офицеры уверяли, что он был добр к собакам и близко к сердцу принимал материальные интересы рядовых. Это задевало нас еще больше. Нам казалось, что на нас можно было бы обратить чуть больше внимания, чем на нашу еду и одежду. Он относился к нам, как к скотине: поэтому видеть его было унижением для нас, а слышать его грубости — оскорблением. Само его соседство стало ненавистным, и мы избегали проходить мимо его дома.
После обеда адъютант вызвал меня звонком и с многочисленными инструкциями вручил запечатанный пакет для отдела расчетов, находящегося за мостом. Этот неопрятный барак, казалось, был весь заполнен столами на трех ножках, а столы были завалены документами, и я бродил там, не в силах найти среди множества клерков того, в чьи обязанности входит освобождать посыльных от ответственности. Как в тумане, я осознал, что в дальнем углу комнаты — золотой околыш, обозначающий офицера. Вдруг он подал голос: «Вы что, не отдаете честь офицеру?» Пораженный, я выдавил из себя: «Да, сэр, отдаю, если он в фуражке». Отступив на шаг, он удивленно притронулся к голове и выдохнул: «Но я-то в фуражке». «Значит, так и есть, сэр», — весело ответил я: и отдал честь: и вручил свою тягостную ношу в его пустые руки: и, ловко развернувшись, ушел на свободу, прежде чем он успел закрыть рот.
Остаток дня я прислуживал адъютанту с мягкой речью, чье застенчивое нежелание мною пользоваться побуждало меня предупреждать его приказы. Четыре тридцать, и комендант готовится возвращаться домой, а для меня это сигнал к освобождению. Я снес его дипломат и бумаги к небольшой машине. Он тяжело забрался внутрь, без посторонней помощи: ибо мы знали, что протянутую ему руку он ударит костылем. На сиденье он расчистил место для собаки. Я завел двигатель. Он отмахнулся от меня, втащил внутрь костыль и отвел машину назад: потом взревел: «Прыгайте, дурак проклятый!» Я взлетел на покатый задок, и цеплялся там, как обезьяна, между капотом и багажником, пока он ловко вел по парку к своему дому, окруженному деревьями, у площадки для гольфа.
Он въехал в ворота: и крикнул мне: «Смирно!» Я вытянулся, как на параде. «В следующий раз держите трость как следует. Вольно!» Я повернулся направо, отдал честь и зашагал прочь. Нелепость муштры может быть терпимой только среди товарищей по несчастью. Поэтому моя спина, пока я шел, горела от мысли, что в его глазах мои ноги шагают не прямо. К тому же эти ноги были натружены. Сморщенные обмотки заставляли меня пожалеть, что он обрек меня на эту долгую прогулку пешком до лагеря. Прежде чем я достаточно отошел, можно еще было слышать, как он в саду муштрует своих детишек.
21. Кодекс общения
Сержант Лоутон, главный над рабочими отрядами, сегодня направил меня к лагерному парикмахеру. Эта работа иногда позволяет нам бесплатно подстричься, если тот свободен. В остальном это не бог весть что: надо поддерживать огонь в печке, подметать пол почти каждый час, и, когда много посетителей, надо намыливать подбородки тем, кто ожидает бритья.
Работа тихая: но на ней я получил социальный шок, когда парикмахер запел «Салли», которую поют у нас в бараке. Он что, считает себя таким же мужчиной, как мы? Служивые так замкнуты в своем частном мире, что признают за военными монополию на мужественность. Здесь все мы связаны и все равны: кроме того, кто ловчее на строевой или опытнее. Классовых различий нет и в помине. В нашем бараке мальчишки-газетчики и студенты Кембриджа живут на одном уровне и пытаются говорить на едином рубленом диалекте летчиков. Но штафирки, вроде этого парикмахера, в картину не вписываются. Его фамильярность неприятно поразила меня. Странно.
Сегодня вечером Китаеза пришел потрепанный. Он напился в городе и подцепил шлюху, которую повел вниз к каналу, чтобы отыметь. Там он поссорился с двумя барочниками: очевидно, по своей вине, потому что он невозможный сквернослов, когда надерется. Одного он ударил: другой поставил ему синяк под глазом. Он упал, получил пинок в живот и скатился на мелководье. Когда он доплелся до барака, к кровати, он молчал, лицо его было белым: но оно всегда белое, с неповторимым выражением уныния и сальности. Все думали, он всего лишь набрался. Он разделся догола, что подтвердило нашу догадку. Чем беднее человек, тем больше он стыдится наготы. Мы сильно ругаем офицеров за их манеру, приобретенную в школах-интернатах, расхаживать по спальням неодетыми на глазах у денщиков.
Он растянулся на кровати, странно мотая головой, откинув туловище на верхнюю спинку и на подушку, с вздохами, переходящими в стоны. Тогда мы собрались вокруг, и, сквозь приглушенную ругань, он объяснил, что поцапался с двумя штатскими, а те дрались нечестно. Глаза его закрылись, и ребра ходили ходуном, пока он хватал ртом воздух. Ему, похоже, было худо. Слабым голосом он позвал Моряка, своего приятеля.
Моряк явился одним прыжком из центральной части барака: и, когда услышал, в чем дело, стал с силой разминать ему живот. Через десять минут Китаеза спокойно лежал на кровати. Зубастый сходил в кофейню (которая, по гуманному обычаю, открыта до полуночи в пределах ограды, чтобы те, у кого позднее увольнение, могли освежиться) и принес столовскую банку горячего чая. Китаеза выпил и медленно заснул. Утром он был на гимнастике, как обычно, ночные приключения успели выветриться из его памяти. Я думаю, это была жажда сострадания после побоев. Кроме того, Бойн, наш утонченный бывший офицер, был вместе с Китаезой и сам видел драку: он избежал ее, потому что Китаеза был не на правой стороне. Это был грех против кодекса Клеркенвелла[16], и Бойна потом слегка сторонились.
16
Клеркенвелл — район в центре Лондона, традиционно ассоциировался с радикальными движениями, от лоллардов в 16-м веке до чартистов в 19-м и коммунистов в начале 20-го.