Изменить стиль страницы

— По-моему, бабушка умерла.

За всю короткую мою жизнь я ни разу еще не выступал в качестве достоверного свидетеля или вестника. Родители обменялись взглядами, как бы стараясь поддержать друг друга во мнении, что сказанное мною никоим образом не может быть истиной. Но они кое-что знали и о шатком состоянии ее здоровья, и о том, что жила она на грани отчаяния, а подчас эту грань переступала. Отец оттолкнул стул и бросился по коридору; мать, не отрывая от меня глаз, приложила ладонь к щеке.

Позже, когда известие получило официальное подтверждение, когда произведены были необходимые телефонные звонки, когда пришел и ушел доктор, я почувствовал себя лучше. То, что взрослые взяли все на себя, придавало мне спокойствия; ни один миг в дальнейшем не был таким тяжким, как тот, когда я обнаружил бабушку. Все разговаривали шепотом. Я еще не думал о ней как о покойной, знал только, что она умерла. В моем восприятии это были как бы два разных понятия. Она по-прежнему лежала в своей комнате. Это была все еще ее комната. Я заглянул в щелку приоткрытой двери и увидел, что доктор Гросс выслушивает ее через стетоскоп. Доктор Гросс был нашим домашним врачом — маленького роста щекастый человек с черными седеющими волосами и усами, носивший свисающую поперек жилета цепочку с привешенным к ней жетоном, обозначавшим членство в каком-то обществе. Я много раз разглядывал этот жетончик, когда доктор пользовал меня по поводу очередного какого-нибудь пореза, осиплости или боли в ухе. Его рабочий кабинет находился всего в нескольких кварталах от нас. Он откинул прикрывавшее бабушку одеяло и простыню и снял с нее халат. Ее тело было белым и стройным; лица ее мне видно не было, но ее тело своей женственной белизной ошеломило меня: на нем не было ни морщинки и оно было прямым, а вовсе не сгорбленным. Едва я заглянул туда, как мать меня заметила и, приказав идти заниматься своими делами, плотно затворила дверь. Я недоумевал: неужто смерть всегда превращает бабушек в девушек.

На следующий день мать, отец и дядя Вилли, все трое одетые в темное, отправились в синагогу, для чего надо было завернуть за угол и пройти один квартал до угла 173-й улицы и авеню Морриса. Дональду разрешено было в школу не ходить, но ни его, ни меня на службу в синагогу не взяли. Однако нас туда очень тянуло, и мы, взявшись за руки, подошли по другой стороне улицы и встали поодаль, избрав место напротив синагоги, откуда доносились обрывки музыки и молитв. Синагога располагалась в большом прямоугольном строении, фасад которого был выложен по бетону мелкими камешками. Не раз я трогал их ладонью. Ко входу вели гранитные ступени, сужающиеся кверху и обнесенные гнутыми бронзовыми перилами. По обеим сторонам входной двери стояли каменные колонны, как у здания почтамта, а крышей служил полупрозрачный купол. На самом верху, куда слетались голуби, помещены были две скрижали для напоминания о Десяти Заповедях. По всей обращенной к нам стене окна были приоткрыты, но так, что внутрь заглянуть не получалось. Слышалось пение.

— Бедная бабушка, — сказал Дональд. — У нее только и было развлечение, что ходить в синагогу.

Мы увидели, как медленно подъехал и остановился перед синагогой черный катафалк и следом еще одна черная машина.

— Сейчас все начнут выходить, — сказал Дональд, и мы пошли домой.

У меня возникло явственное впечатление, что смерть — штука специфически еврейская. Постигла она не кого-нибудь, а мою бабушку, которая говорила по-еврейски, и все тут же отправились — куда? — ну ясное дело, в синагогу. В стеклянной подставке на кухонном столе уже горела и трепетала пламенем свечка в память о бабушке, которая прежде сама на моих глазах зажигала такие же свечи в память о своих покойниках. На стеклянном подсвечнике были еврейские письмена, точь-в-точь как на витрине цыплячьего рынка, где, подвешенные за ноги на крюках, висели мертвые куры — то ощипанные целиком, то наполовину, а то и во всем оперении. Курица, понятное дело, птица еврейская. Много дней после похорон бабушки зеркала у нас оставались завешенными и мать ходила по дому босая. Потом к нам пришли гости, принесли в обвязанных бечевкой белых коробках множество сластей и сложили их на кухонном столе. Кастрюльки с кофе на плите сменяли одна другую, и непривычно было видеть незнакомых женщин, подруг матери, у кухонной раковины за мытьем посуды. При всем народе мать обнимала меня, прижимала к себе и опять обнимала, стискивая до боли. Размягченная, со слезами на глазах; с такой матерью ладить было куда как просто. Она хвалила меня и всем рассказывала, какой я умник.

— Между прочим, этот мальчик прежде нас все понял, — говорила она. — Когда он пришел сказать нам, он уже точно знал, что произошло.

Но говорила она с этими людьми и по-еврейски, как с бабушкой. Я зашел в комнату бабушки. Кровать стояла без белья, из встроенного шкафа все было вынуто. Но кедровый сундучок по-прежнему хранил ее сокровища: кружевные шали, сложенные платья, шерстяные свитера, вязаные чулки и прочее, причем все лежало в белых обертках из тонкой бумаги, между слоями переложенное шариками нафталина. Еще там были старые коричневатые фотографии ее родных, снятые в те времена, когда она сама была ребенком: множество маленьких мальчиков и девочек, стоя и сидя, группировались подле белобородых старцев в черных шляпах, старцы одеревенело сидели на стульях, позади со строгими лицами стояло несколько женщин, положив руки старцам на плечи. Мальчики и девочки были одеты странно, все с какими-то перекошенными лицами, с вытаращенными огромными черными глазами и зачесанными за уши длинными прядями волос. На крышке сундучка лежал бабушкин молитвенник, Сидур, и на его обложке красовались опять-таки еврейские буквы, казавшиеся мне составленными из костей. У себя в комнате я принялся возиться с палочками для игры в бирюльки, пытаясь составить из них еврейские буквы, но палочкам не хватало объемности, не доставало той толщины и узловатости, которая могла бы сделать их похожими хотя бы на куриные кости.

И теперь уже мать втыкала по пятницам в стоявший на кухонном столе старенький шаткий подсвечник из бронзы субботние свечи, накрывала платком голову и зажигала их, а потом молилась, прикрыв руками влажно поблескивающие голубые глаза.

12

На наше крыльцо все чаще стали подыматься старики в черном, с надетыми под пальто молитвенными шалями и с письмами от раввинов или с верительными грамотами от йешив в руках. Теперь их приглашали зайти. Мать усаживала их в гостиной и поила чаем. Они говорили с ней, понизив голос, а то и вовсе по-еврейски, так что мои попытки подслушать толком ничего не давали. Но суть я понемногу начал ухватывать. И наконец однажды пришел человек, который достаточно владел английским, чтобы все прояснилось.

— Их киндер выкидывайт из школ, уже и в школу не ходи! А у отцов их бизнес отнимайт. Помалу-помалу. На улицах их оскорбляйт — эти язычники в коричневых рубашках, — плюют в лицо. И заставляйт, чтобы в полицай отмечаться. Бегут тысячами, миссус. Дома, пожитки, все бросайт. Все прахом. В Палестину, на корабли, куда глаза глядят! А куда идти? А что делать?

Мать вынула из кошелька две скомканные бумажки, расправила и сунула в принесенный стариком ящичек-копилку. Ящичек был голубой, с белыми полосками и с белой шестиконечной звездой.

Мать вступила в женский комитет при синагоге и начала посещать субботние утренние службы. Прежде она никогда не была особенно религиозна.

— У меня терпенья не хватало, — поясняла она своей подружке Мэй. — В юности я ужасно изводила этим маму, меня туда было буквально не загнать. Считала все это старомодным и никчемным. Мы же были такие богемные, что Дэйв, что я… А погляди на меня теперь!

Однажды в субботу я пошел с ней — захотелось поглядеть, что там к чему. Женщины в синагоге сидели на верхнем ярусе. Мужчины были главнее и сидели внизу. Иногда там плакали, иногда пели, но слова песен были еврейскими и отдавали смертью. Еврейство и смерть становились все более неразделимы.