Изменить стиль страницы

Зато к брату я начинал испытывать тем большее доверие, чем меньше бурная совместная жизнь родителей позволяла доверять им. Дональд был надежен. Жил честной жизнью единого индивидуума, а не двух сразу и не половинки. До него всегда можно было добраться. Он обучал меня карточным играм — как легким, типа «войны» или «гоу-фиш», так и трудным, вроде «казино». Играли мы на полу, где я себя чувствовал раскованнее. По дороге в кондитерскую он держал меня за руку. Когда родители вечерами куда-либо уходили, он бывал дома. Вид Дональда, готовившего уроки, олицетворял для меня ясную и осмысленную устремленность в жизни с ее движением к воображаемому будущему. Вскоре он должен был окончить семидесятую подготовительную школу и пойти в старшие классы. Ему было уже тринадцать или около того. Старательно, с характерным для него хмуро-сосредоточенным лицом, он сооружал модели аэропланов из бальзового дерева, легкого как пух, и подвешивал их на ниточках к потолку — все больше гоночные самолеты с задранными носами, а один был фордовский трехмоторник. Обшивкой крыльев и фюзеляжей служила тонкая цветная бумага, в намоченном виде втугую натянутая. Еще он строил цельнодеревянную стром-бекеровскую модель чайного клипера. Он читал «Популярную механику» и бросовые журналы с детективами, а в журнале под названием «Радиодело», принесенном ему отцом, обнаружил наставления по постройке детекторного радиоприемника ценой в шестьдесят пять центов. Свои деньги он экономил.

Конечно, и у нас не обходилось без трений. В присутствии своих друзей он явно избегал моего общества, но я не обижался, я его понимал, продолжая, впрочем, поскуливать, докучая ему. Для меня было делом принципа докучать Дональду с его друзьями. Естественно, находились и у них кое-какие средства с этим бороться. Они умели пользоваться моими слабостями, знали, например, что, если кто-нибудь в моем присутствии плакал, меня тоже одолевал плач. В самом деле, я заражался плачем, словно это инфекционная болезнь, был совершенно против этого бессилен, я был просто какой-то губкой, впитывающей эмоции. Чтобы избавиться от меня, Дональд делал вид, что плачет. То есть он, скорее, лишь доводил до артистизма угрозу, что вот-вот заплачет: он прикрывал рукой глаза и испускал один предварительный всхлип, а сам при этом подглядывал из-под руки, как у меня начинают дергаться губы, глаза наполняются слезами, и вот я уже готов зареветь без всякого повода, даже не зная, что приключилось, какая такая беда, но чувствуя ее заведомую немыслимость и непереносимость. Это было для меня сущее наказание, какое-то уродство, как косоглазие у моего приятеля Герберта с Уикс-авеню, или косолапость одного мальчугана, игравшего со мной в парке. Ничего поделать с этим было невозможно, разве что надеяться когда-нибудь перерасти эту свою ужасную слезливость. Сперва меня поражал спазм горла. Потом начиналось что-то с глазами, приходилось их закрыть. Своего рода скорбная отгороженность от жестокости жизни. Иногда плакать начинали совместно и мой брат, и его приятели Берни, Сеймур и Ирвин; эта массированная атака доводила меня до таких рыданий, что, даже осознав, что они меня дразнят, я продолжал самозабвенно всхлипывать, будто случилось что-то ужасное — то ли палец кто прищемил, то ли порезался, то ли потерял что-нибудь необычайно ценное. Ну, и потом уж, ясное дело, на то, чтобы справиться с собой, требовалась уйма времени — я давно уже занимаюсь своими делами, а за мной все тянется и тянется череда икотообразных всхлипываний.

Казалось, мне в удел навсегда предуготована слабость и неприспособленность. То меня пыль мучила, то пыльца, вечные простуды, кашель, грипп. В межсезонье моя жизнь практически целиком проходила в постели. Незаметно все это привело к кризису моих отношений с братом. Потому что однажды родители решили, что от Пятнухи, нашей любимицы, придется избавляться, ибо у меня на нее аллергия.

Проблема возникла, как это ни странно, из-за ее шерсти, а не из-за норова. Белые шерстинки приставали к коврам и к обивке мебели. В то, что по этой причине надо с собакой навсегда расстаться, Дональд не мог поверить.

— Ты ее не любишь, — бросал он упрек матери. — Вот в чем все дело. И никогда ты ее не любила.

— Ерунду говоришь, — вступался за мать наш папа. — Был ведь случай, когда она спасла Пятнухе жизнь.

Этим он нас, что называется, уел. Однажды собака вылезла из подвала, и мать заметила то, чему никто из нас, записных Пятнухиных ревнителей, не придал значения, а именно что она тащится с какой-то несвойственной ей вялостью. Мать же углядела и крошку чего-то зеленоватого на кончике Пятнухиного носа.

— Бог мой, — воскликнула она, — эта идиотка нажралась крысиного яда!

Она быстро взбила в мисочке пару сырых яиц и поставила ее перед собакой во дворе на травке, крохотная полоска которой тянулась с южной стороны дома под окнами комнаты Дональда. Пятнуха вылакала яйца, и тут же, в соответствии с планом матери, ее вырвало, что и спасло ей жизнь.

Однако спор продолжался несколько дней. Достаточно было и времени, и оснований, чтобы поразмыслить над биографией нашей собаченции. Несколько раз ее сбивала машина — ей как с гуся вода. История с зеленым ядом стала широко известна, хотя мать, рассказывая ее соседям, ни за что не хотела признавать, что в нашем подвале могли быть даже малейшие намеки на грызунов, а не то что явное их присутствие, потребовавшее серьезной борьбы с применением яда, поэтому она представила дело так, будто Смит оставил открытую банку с каким-то промышленного происхождения зверским дворницким снадобьем, и вот в него-то глупая собака и влезла. Еще был случай, когда Пятнуха озарила наши жизни тем, что разродилась тремя или четырьмя щенками у Дональда на кровати, причем я за этим событием подсматривал из-за двери, удовлетворяясь, впрочем, краткими взглядами. Маленькие дергающиеся комочки исходили откуда-то из ее зада. Она вовсю шуровала языком. Уши ее висели, поведение было необыкновенно торжественным, и, едва очередное шевелящееся создание появлялось, она лизала его и лизала, а заодно и себя, а заодно и постель, точно самая что ни на есть респектабельная и чистоплотная собака. Какую-то штуковину, которую мой брат назвал последом, она целиком проглотила. Все же суть процесса размножения от меня ускользнула. Никто в нашей семье почему-то не считал, что я нуждаюсь по этому вопросу в наставлениях. Меня поразило, что мать не сердится на Пятнуху, хоть она и превратила постель в бог знает что. В моем представлении все, что исходит изнутри тела, было в той или иной степени отвратительно; сюда же я причислил и щенков. Однако им сразу нашли просторный неглубокий ящик и из него, набросав внутрь рваной бумаги, сделали питомник, а собака Пятнуха, которая поразительным образом оказалась удостоенной титула Матери, улеглась там же кормить их; со временем щенков раздали.

Все это, как утверждал мой брат, естественным образом налагает пожизненные обязательства. На Пятнуху по отношению к нам и на нас по отношению к ней. Как можно, столько прожив вместе, выкинуть теперь ее вон? Неужто нет ничего святого? Можно ведь изыскать другие, менее крутые меры. Скажем, он пылесосил бы весь дом каждый день. Да, он к этому готов, вполне серьезно! Или пусть Пятнуха гуляет побольше на улице. Он взялся бы отдрессировать ее, чтоб не сбегала. А то можно посадить ее в подвал. И так далее.

В спорах Дональд был дока — еще бы, примерный ученик, умеющий поставить себе на службу любую науку, от естественных до этики и психологии, извлекая из них разнообразнейшие доводы, но ни один, похоже, не срабатывал.

— Так нечестно, — сказал он, готовясь привести соображение, которое мне показалось верхом изобретательности, — нечестно, чтобы вся семья лишалась собаки только из-за того, что у одного недоростка течет из носа.

При этом он думал все же, что еще есть время, что не закончена еще пора переговоров, и, видимо, так думать ему давали повод родители. Уже разучивая со мною страстную протестующую речь, с которой я должен был выступить от своего имени (и я на самом деле, несмотря на непрестанный чих и слезоточивый кашель, рад был бы это сделать), Дональд одновременно уговаривал приятелей, чтобы кто-нибудь из них забрал Пятнуху на время к себе. Замысел у него был такой: собаки нет, я продолжаю выказывать симптомы непрекращающегося аллергического невроза, тем самым демонстрируя, что Пятнуха не виновата и ее можно вернуть в дом. Как бы то ни было, однажды утром он ушел в школу, и в его отсутствие родители нанесли удар: с помощью друга нашей семьи дантиста Эйба Перельмана, жившего через улицу, отец, специально ради этого пожертвовавший рабочим днем, взялся переправить Пятнуху в некое заведение под названием «Собачкин домик». Там о Пятнухе будут заботиться, она будет играть с другими собачками. Пройдет день-другой, и даже скучать по нас она перестанет. Я очень встревожился, требовал разрешения обнять собаку, пусть это даже и вызовет приступ астмы. Запрашивал детальные описания этого «Собачкина домика», хотел, чтобы полномочия заведения были мне предъявлены доказательно, потому что я не маленький, не собираюсь всю жизнь только за юбку держаться да нюни распускать. От меня не укрылся ни тот тяжелый, значительный взгляд, которым обменялись отец с доктором Перельманом, ни плохо скрытая ухмылка последнего, с которой он уверял меня, что там, куда собака отправляется, ее будут любить еще больше, чем у нас дома, — все это я заметил, однако решил поверить, что ничего дурного не произойдет. Чувствовал, что верить нельзя, а все же стоял, полный сомнений, насилу усмиренный, стоял на тротуаре и смотрел вслед Перельманову «плимуту», из окна которого торчала голова Пятнухи: ее тоже, точно как меня, от езды с доктором Перельманом нестерпимо укачивало.