Пустые угрюмые развалины Помпеи производят тягостное, хватающее за душу впечатление. Стоят одинокие пустые, как глазницы черепа, примолкшие дома, облитые жестоким, палящим глаза солнцем… В каждом закоулке, в каждом крошечном мозаичном дворике притаились тысячелетия, перед которыми такими смешными, жалкими кажутся наши «завтра», «на той неделе» и «в позапрошлом году».
Останавливает внимание и углубляет мысль не главное, не вся улица или дом, а какой-нибудь трогательный по жизненности пустяк: камень, лежащий посреди узкой улицы на повороте и служивший помпейским гражданам для перехода в грязную погоду с одной стороны улицы на другую; какой-нибудь каменный прилавок с углублением посредине для вина — в том домишке, который когда-то был винной лавкой.
Это дает такое до жгучести яркое представление о прошлой повседневной жизни! Так хочется закрыть глаза, задуматься и представить толстого, обрюзгшего продавца вина, разгульных покупателей, толпящихся в лавчонке, стук сандалий промелькнувшей мимо женщины; стан ее лениво изгибается от тяжести кувшина с водой, и черные глаза щурятся от солнца, разбивающего золотые лучи о белый мрамор стен…
Спит мертвая теперь, высохшая, изглоданная временем, как мумия, Помпея — скелет, открытый через две тысячи лет.
Только проворные изумрудные ящерицы быстро и бесшумно скользят среди расщелин стены, покрытой тысячелетней пылью, да болтливый, жадный, вертлявый гид оглашает немолчной трескотней мертвые, как раскрытый гроб, улицы.
Вот посреди улицы фонтан… Бронзовый фавн с раскрытым ртом, из которого когда-то лилась вода. Гид обращает наше внимание: нижняя губа и часть щеки фавна совершенно стерты; на мраморе водоема видна большая глубокая впадина — будто оттиск руки в мягком тесте. Это — следы миллионов прикосновений уст жаждущих помпеян — на лице бронзового фавна, и миллионы прикосновений рук, опиравшихся на мраморный край водоема, в то время когда губы сливались с бронзовыми губами фавна…
В Риме, в соборе Св. Петра, большой палец бронзовой статуи Петра наполовину стерт поцелуями верующих; в какой-то другой церкви мраморная статуя популярного святого имеет странный вид — одна нога обута в бронзовый башмак. Зачем? Мрамор очень непрочный материал для поцелуев. Надолго его не хватит.
Этот стертый рот фавна и большой палец св. Петра дают такое ясное представление о времени, мере и числе, что сжимаешься, делаешься маленьким-маленьким и чувствуешь себя песчинкой, подхваченной могучим самумом, рядом с миллионами других песчинок, увлекаемых в общую мировую могилу…
— Что он вам показывает какого-то дурацкого фавна. Пойдем со мной, добрые, великодушные синьоры!.. Я вам покажу такие пикантные фрески, что вы ахнете. Только мужчинам их показывают, дорогие, прекрасные синьоры!
Из-за расщелины стены показывается орошенная обильным потом плутоватая физиономия Габриэля.
— Что он вам показывает? Все какую-то чепуху… А я вам, синьоры, мог бы показать неприличную статую фавна.
Наш гид настроен серьезно, академично, мошенник же Габриэль, наоборот, весь погряз в эротике, и вне гривуазности и сала — никакого смысла жизни не видит.
Гид отгоняет его, но он увязывается за нами и, следуя сзади, с сардонической улыбкой выслушивает объяснения гида.
— Вот тут, в этом доме, при раскопках нашли мать и ребенка, которые теперь находятся в здешнем музее. Мать, засыпаемая лавой, не нашла в себе силы выбраться из дома — так и застыла, прижав к груди ребенка…
— А неприличную собаку видели, синьоры? — вмешивается Габриэль. — Вот-то штучка… Хи-хи…
Никто ему не отвечает.
В каком-то доме мы, наконец, к превеликому восторгу Габриэля, натыкаемся на висящий на стене деревянный футляр, в виде шкапчика…
Его открывают… Если в античные времена эта фреска красовалась без всякого прикрытия — античная публика имела о стыдливости и пристойности особое представление.
Габриэль корчится от циничного смеха; наш гид снисходительно подмигивает, обращая наше внимание на некоторые детали.
Человек, который показывает эту непристойность, просит на чай; тот человек, который впустил нас в дом, — тоже просит на чай; и тот человек, который пропустил нас в какие-то ворота, — взял на чай.
В помпейском музее брали с нас за вход в каждую дверь; неизвестный человек указал пальцем на иссохшее тело помпейца, лежащее под стеклом, сказал:
— Это тело помпейца.
И протянул руку за подаянием.
Я указал ему на Крысакова и сказал:
— Это тело Крысакова.
После чего, в свою очередь, протянул ему руку за подаянием.
Он ничего мне не заплатил, хотя мои сведения были ценнее его сведений: я знал, что его помпеец — помпеец, а он не знал, что мой Крысаков — Крысаков.
Возвращаясь обратно на станцию, мы наткнулись на громадные штабели лавы, сложенной здесь после раскопок; на несколько верст тянулись эти штабели.
Вышел из хижины человек, взял несколько кусков лавы в орех величиной и роздал нам на память. Потом попросил уплатить ему за это.
— Сколько? — серьезно спросил Мифасов.
— О, это сколько будет вам угодно!..
— Нет — так нельзя. Всякая вещь должна быть оплачена ее стоимостью. Во сколько вы цените врученные нам кусочки?
— Если синьоры дадут мне лиру — я буду доволен.
— Сандерс! Уплатите ему лиру.
Мифасов оглядел необозримое пространство, покрытое лавой, и завистливо сказал:
— Какая богатая страна — Италия!
— Почему?
— Четыре кусочка лавы общим весом в четверть фунта — стоят одну лиру. Сколько же должно стоить все, что тут лежит? Интересно высчитать.
Возвращались усталые.
— Видели в музее сохранившиеся зерна пшеницы, кусочки почерневшего хлеба и даже остатки какого-то кушанья… Это изумительно!
— Понимаю, — подмигнул Крысаков, — просто вы проголодались и потому сворачиваете все на съестное. Вон, кстати, и ресторанчик.
Первый стакан кьянти приободрил нас.
— Милое винцо! Смотрите, господа, что это Сандерс такой задумчивый? Сандерс! Что с вами?
Он рассеянно поднял опущенные глаза и сказал:
— Приблизительно около двенадцати с половиной миллиардов пудов на общую сумму девятьсот миллиардов рублей.
— Чего?!!
— Лавы. Тут.
2
Розовая черепаха. — Максим Горький. — Итальянская толпа. — Старик. — Тяжелое путешествие. — Последнее мошенничество. — Опять Габриэль
На Капри пароход отходил утром.
Так как весь Неаполь пропитан звуками музыки и пения, то и на пароходе оказался целый оркестр.
Хорошо живется бездельничающему туристу. Сидит он, развалясь под тентом, а ему играют неаполитанские канцонетты, пляшут перед ним, охлаждают пересохшее от жары горло какой-то лимонной дрянью со льдом — и за все это лиры, лиры, лиры…
Тут же у ног пресмыкается продавец черепаховых изделий и кораллов.
Крысаков, осажденный продавцом, пробует притвориться глухим, но когда это не помогает, прибегает к странному способу: он берет нитку кораллов, осматривает их и пренебрежительно говорит:
— Ну, милый мой, какая же это черепаха!.. Ничего общего.
— Да это, синьор, не черепаха. Это кораллы.
— Что? Не слышу. Ты можешь мне клясться хоть отцом родным — я не поверю, что это черепаха. Разве розовые черепахи бывают?
— Но это не черепаха! Я и не говорю, что это черепаха. Это кораллы.
— Что? Не слышу. А это что? Коралл? Почему же он в форме гребенки?.. Ты, братец, изолгался; ну разве бывает коралл прозрачный, коричневого цвета. Это что-то среднее между янтарем и агатом. Что? Не слышу!
Продавец орет Крысакову в самое ухо:
— Это и есть, господин, черепаха! Настоящий черепаховый гребень.
— Врешь, врешь! Он на коралл ни капельки не похож. Как не стыдно?! Господа, разве это коралл?
— Конечно, не коралл, — в один голос поддерживаем мы.
— Ну, вот видишь. Ты уж думаешь, если мы иностранцы, русские, — так и ничего не понимаем. У нас, братец, за такие штуки в полицию тянут. Ступайте, чужеземец.