Изменить стиль страницы

— Капитон Григорьевич, — почти ласково сказал Корнилов, — мы же договорились — я вас выслушаю, а там и решим, кто будет вашим делом заниматься.

Старик усмехнулся, давая понять, что ни о чем они не договаривались, но он готов подчиниться.

— Когда началась война, я работал в типографии Володарского. Метранпажем. — Он взглянул на Корнилова, словно желал удостовериться, что полковник знаком с этим словечком. Игорь Васильевич кивнул. — В армию меня не призвали. По здоровью. Вы, конечно, заметили… А так как я к тому времени был человек партийный и по всем показателям передовой, перевели в специальный цех, где печатали продовольственные карточки. — Он помолчал немного, облизнул сухие губы. — Вы-то знаете, что такое карточки. Я слышал, как вы рассказывали в прошлый раз про блокаду.

Огромные напольные часы, стоявшие в углу директорского кабинета, вдруг захрипели и начали бить. Они пробили двенадцать раз, и еще долго в их механизме тонко пела какая-то струна. А стрелки на циферблате показывали только восемь.

— В конце декабря у меня умерла от голода мать. В справке о смерти написали: «упадок питания»…

Корнилов вдруг почувствовал желание встать и уйти из этого пропитанного пылью кабинета. И никогда больше не видеть старика, не слышать всех тех мерзостей, в которых он собирался исповедоваться. А уж о том, что за исповедь сейчас последует, Игорь Васильевич догадался, едва услышал про карточки. Но вместо того чтобы подняться, он медленно провел тяжелой ладонью по лицу, словно попытался стереть с него гримасу брезгливости.

— У жены и у дочери началась дистрофия — детские и иждивенческие карточки обрекали на смерть. Если нечего было продать или сменять на продукты… А у нас не было ничего ценного. Даже обручальных колец. Соседи обменивали на еду картины, фарфор. За книги получали хлеб.

— А почему ваша жена имела иждивенческую карточку? — спросил Корнилов.

— Сидела дома с дочерью. Ей только что исполнился год. Вы спросите, почему не эвакуировали? Пытались, да неудачно. Вывезли ранней осенью под Новгород, а там появились немцы. Вернулись измученные. У жены дизентерия. Никуда уезжать она не захотела. Вот тут-то все и произошло. Вы когда-нибудь видели голодные детские глаза? — Лицо старика перекосила судорога, и Корнилов подумал без всякого сочувствия: «А он, того и гляди, заплачет».

— Ты приходишь домой, и глаза следят за тобой с тревогой и с надеждой. Изучают твое лицо. Если у тебя в кармане нет ни крохи хлеба, малыш понимает это сразу. И в глазах уже ни тревоги, ни надежды. Только равнодушие и тоска.

Один мой знакомый, — он служил в газете ПВО, — предложил печатать хлебные талоны. Знаете, когда видишь, как умирают дети… — Старик замолчал. Словно собирался с духом. Впервые за время разговора лицо его тронула легкая гримаса тревоги.

«Так-то лучше, — не в силах подавить неприязнь, подумал Корнилов. — А то пришел с повинной, как будто подвиг совершил. Сам себе нравится».

— Талоны от хлебных карточек — не такое простое дело. Прежде всего бумага. Я начал выносить обрезки от продовольственных карточек. Их тоже держали под контролем, но иногда удавалось припрятать несколько полосок. Потом вынес набор букв. Не сразу. По буковке. Такой шрифт, которым печатали карточки, имелся только в нашей типографии. И только в режимном цехе, где я работал. Там я брал и краску. Особую типографскую краску. Мой товарищ — вам следует знать его имя — Поляков Петр Михайлович заказал бронзовую дощечку, на которой зажимались буквы. Но сбыть талоны отдельно от карточек было нелегко. Вы, наверное, помните: продавщица брала карточку, отрезала талон, наклеивала на лист бумаги, а уж потом отвешивала вашу пайку хлеба.

Похоже, Капитон Григорьевич хотел вызвать у своего собеседника сочувствие. Как же! Оба пережили блокаду, ели один и тот же тяжелый сырой хлеб.

— У Петра нашелся приятель — директор продуктового магазина на углу Каляева и Чернышевского. Там и сейчас магазин. Директора звали Анфиноген Климачев. Половину талонов он брал себе, половину отоваривал нам…

— А почему этот Анфиноген не служил в армии?

Капитон Григорьевич пожал плечами.

— Я понимаю, — сказал Корнилов, — вы — калека с детства. Поляков служил в военной типографии. А директор магазина?! Древний старик?

— Нет. Лет тридцати. А почему он не служил, не знаю. Не поинтересовался. Талоны спасли жену и дочь. Если бы хлеб шел только для них, это были бы крохи. Полкило, килограмм в день.

— Вы хотели сказать, что ограничивались только хлебом?

Старик посмотрел на Корнилова с укоризной:

— Я пришел рассказать вам все.

Игорь Васильевич вспомнил, как в начале января сорок второго они с бабушкой — мать положили на десять дней в больницу — решили распилить на дрова старенький диван. И когда отодвинули диван от стены, нашли несколько засохших кусков белого хлеба. Они остались от довоенных бутербродов. Съев колбасу, Игорь тайком от матери запихивал булку за диван. А мышей в квартире не было. Наверное, накануне блокады они все ушли из города. Эти сухари врезались Корнилову в память так же ярко, как и первый салют.

— Я говорил вам, — продолжал старик, — половина талонов шла директору. Остальные делили мы с Поляковым. Я решил вынести еще несколько литер. Понимаете? Несколько букв и цифр. У нас появилось два новых слова: «сахар» и «крупа». Потребовалось много обрезков бумаги. Прятать их стало трудно, и я привлек одну женщину. Не называю фамилию — в сорок третьем ее убило снарядом. У нас был хлеб. Много хлеба. Крупа, сухое молоко. А летом сорок второго появился американский шоколад, тушенка, водка. Но я уже привык. И потом, в сорок втором люди от голода не умирали…

— Умирали, — не удержался Игорь Васильевич, хоть и дал себе слово не прерывать эту исповедь.

— Умирали дистрофики. Последствия тяжелой зимы…

Часы опять пробили двенадцать.

— Да… О последующем говорить сложнее. — Старик вынул аккуратно сложенный чистый платок и вытер свой пятнистый лоб.

— Капитон Григорьевич, может быть, на этом и закончим? — спросил Корнилов. — Срок давности у нас не применим только к нацистским преступникам и их пособникам. Судить теперь вы можете себя только сами.

Романычев вдруг рассмеялся неприятным мелким смешком.

— Я, товарищ полковник, всю жизнь в обнимку с уголовным кодексом прожил. Знаю, что мне грозило в военное время. Тут статья особая.

— Сейчас не военное время! — отрезал Корнилов. Надрывный смех Капитона Григорьевича ему не понравился.

— Вы должны меня выслушать! Должны… — В голосе старика появились теперь просительные нотки. — То, о чем я вам расскажу…

— Не хочу, — устало сказал Корнилов. — Грехи отпускать — не по моему департаменту.

— Товарищ полковник, тут дело особое. Страшное дело… Мы-то отделались легким испугом, а начальника цеха… Расстрел ему дали.

У старика, наверное, просто не хватило духу сказать «расстреляли», но у Корнилова мелькнула догадка, что высшую меру заменили штрафным батальоном. Он спросил об этом. Но старик замотал головой:

— Расстреляли.

— Он был с вами?

— Нет.

— Но тоже воровал талоны? — допытывался Корнилов, все еще не веря в страшную правду.

— Да нет же! Нет! — закричал старик. — Что вы прикидываетесь простаком! Не виноват начальник был ни в чем. Когда Анфиногена Климачева арестовали и начали трясти наш цех, я подбросил в карман его халата несколько поддельных талонов на сахар.

— И за эти талоны…

Старик кивнул.

— Анфиноген нас не продал.

— И что же произошло потом?

— Ничего. Несколько месяцев мы переждали, а потом я снова начал печатать талоны. Поляков их сбывал куда-то в райторг. Стали покупать всякую золотую ерунду. Напечатали мы тогда гору водочных талонов.

— А этот начальник цеха?

— Звали его Алексей Дмитриевич Бабушкин. Остались у него жена и сын. Живут на Каменном острове. Вы, конечно, хотите знать, не реабилитировали ли Бабушкина? Нет, наверное. Я ведь молчал. Поляков тоже. Климачев большим человеком стал — заместителем председателя райисполкома. Но он давно умер.