Она покачала головой:

— Кто знает, где он находится в эту минуту, в какой трущобе этого ужасного Парижа!

Он еще несколько минут продолжал возбужденно бегать по камере, произнося отрывочные фразы:

— Не успели найти мне этого ребенка, и вот я снова теряю его!.. Я никогда его не увижу… А все оттого, что мне не везет, страшно не везет!.. О господи, да это то же самое, что и с Всемирным банком.

Он снова уселся за стол. Каролина взяла стул и села напротив. Руки Саккара уже перебирали бумаги, всю эту груду бумаг, которые он готовил в течение нескольких месяцев. Словно чувствуя потребность оправдаться перед Каролиной, он начал излагать ей весь ход процесса, способы своей предполагаемой защиты. Ему предъявляли следующие обвинения: непрерывное увеличение капитала с целью вызвать лихорадочное повышение курса и заставить акционеров поверить в то, что фонды общества остались в полной неприкосновенности; фиктивную подписку и фиктивные взносы с помощью счетов, открытых Сабатани и другим подставным лицам, которые платили только на бумаге; выдачу фиктивных дивидендов под видом погашения прежних акций; и, наконец, покупку обществом собственных акций, бешеную спекуляцию, породившую чрезмерное, искусственное повышение курса, которое и привело к истощению и гибели Всемирного банка. На все это Саккар отвечал пространными и бурными объяснениями: он делал то, что делает всякий директор банка, но в большем масштабе, как человек с широким размахом. Всякий руководитель любого, даже самого солидного кредитного учреждения в Париже должен был бы разделить с ним его камеру, будь у людей побольше логики. Его сделали козлом отпущения за незаконные поступки всех остальных. И с другой стороны, какой странный взгляд на ответственность! Почему не преследуют также и членов правления, всех этих Дегремонов, Гюре, Боэнов, которые, помимо своих пятидесяти тысяч франков пожетонного вознаграждения за участие в заседаниях, получали десять процентов всех прибылей и были замешаны во всех плутнях? А чем объяснить полную безнаказанность членов наблюдательного совета, в частности Лавиньера, отделавшихся ссылкой на свою неумелость и чрезмерную доверчивость? Вне всякого сомнения, этот процесс явится вопиющим беззаконием, ибо обвинение в мошенничестве, предъявленное Бушем, пришлось отвести, как не доказанное фактами, а доклад эксперта после первой же проверки счетных книг был признан полным ошибок. Как же можно было на основании этих двух документов официально объявить банк несостоятельным, если ни одно су из вкладов не было растрачено и всем клиентам были бы возвращены их деньги? Очевидно, это сделали с единственной целью — разорить акционеров. Если так, эта цель достигнута, катастрофа принимает все большие размеры, становится все более страшной. И обвинять в этом надо не его, Саккара, а судебное ведомство, всех тех, кто сговорился уничтожить его, чтобы похоронить Всемирный банк.

— Ах, подлецы, если бы они оставили меня на свободе, тогда бы вы увидели, да, вы бы еще увидели!..

Каролина смотрела на него, потрясенная его безрассудством, доходившим до подлинного величия. Ей вспомнились его старые теории о необходимости биржевой игры при ведении крупных предприятий, где справедливое вознаграждение за труд невозможно, о спекуляции, рассматриваемой им как свойственный людям избыток страсти, как необходимое удобрение, как навоз, на котором произрастает прогресс. Разве не он, не он сам, отбросив в сторону упреки совести, своими собственными руками так раскалил чудовищную машину, что она разлетелась в куски, искалечив всех, кого она увлекла вместе с собой? Разве не он стремился к курсу в три тысячи франков, к этому нелепому, безумному курсу? Разве общество с капиталом в сто пятьдесят миллионов и с тремястами тысяч акций, которые при курсе в три тысячи равнялись девятистам миллионам, могло оправдать себя? Разве в распределении колоссальных дивидендов, которых требовала подобная сумма, даже при пяти процентах, не скрывалась страшная опасность?

Но он поднялся и стал ходить взад и вперед по тесной камере стремительной походкой великого завоевателя, посаженного в клетку.

— Ах, мошенники! Они прекрасно знали, что делали, засадив меня сюда. Еще немного, и я восторжествовал бы, раздавил бы их всех.

У нее вырвался жест удивления и протеста:

— Как восторжествовали бы? Но у вас не осталось ни гроша, вы были побеждены!

— Ну конечно, — с горечью возразил он, — я был побежден — значит, я негодяй! Честность, слава — ведь это только успех. Нельзя допускать, чтобы тебя одолели, иначе на другой же день окажешься дураком и плутом. О, я отлично представляю себе, что обо мне говорят, вам незачем повторять мне это. Ведь меня теперь не стесняясь называют вором, обвиняют в том, что я прикарманил все эти миллионы. Разве не так? Ведь эти люди растерзали бы меня, если бы я попал к ним в руки. И хуже всего то, что они сострадательно пожимают плечами, называя меня простофилей, недалеким человеком… Но представьте себе, что было бы, если бы я добился успеха! Да! Если бы я одолел Гундермана, завоевал рынок, если бы я был сейчас признанным королем золота! А? Какой триумф! Я стал бы героем, Париж был бы у моих ног!

Она резко возразила ему:

— И справедливость и логика были против вас. Вы не могли добиться успеха.

Он круто остановился перед ней и воскликнул вне себя:

— Не мог бы добиться успеха! Полноте! Мне не хватило денег, в этом все дело. Если бы Наполеон в день Ватерлоо мог послать на убой еще сто тысяч солдат, он одержал бы победу, и карта мира была бы другой. А я — если бы я мог бросить в эту прорву еще несколько сот миллионов, — я стал бы властелином мира.

— Но это ужасно! — с возмущением вскричала Каролина. — Как! Вам мало разорений, слез, крови! Вам нужны еще катастрофы, еще ограбленные семьи, еще несчастные, вынужденные просить милостыню!

Он снова принялся нетерпеливо шагать по камере и ответил, сопровождая свои слова жестом высокомерного равнодушия:

— Разве жизнь принимает это в расчет! Каждый каш шаг уносит тысячи существований.

Воцарилось молчание. Она следила за ним, вся похолодев. Кто он — мошенник или герой? Содрогаясь, она спрашивала себя, какие замыслы зрели в душе этого великого полководца, побежденного, обреченного на бездействие в продолжение тех шести месяцев, что он провел в своей камере. И только теперь она осмотрелась кругом: четыре голых стены, узкая железная кровать, деревянный некрашеный стол, два соломенных стуча. И это у него, привыкшего к необычайной, ослепительной роскоши!

Внезапно он снова сел, как будто у него от усталости подкосились ноги, и, понизив голос, начал говорить, говорить без конца, как бы невольно исповедуясь перед ней:

— Да, Гундерман был прав: на бирже нельзя горячиться… Ах, подлец! Ему хорошо — у него нет больше ни крови, ни нервов, он уже не в состоянии ни обладать женщиной, ни выпить бутылку бургундского! Впрочем, мне кажется, что он всегда был таким, у него в жилах лед… Я же чересчур горяч — это несомненно. В этом причина моего поражения, вот почему я так часто ломал себе шею. И все-таки, если моя страстность меня убивает, она же дает мне силу жить. Да, она увлекает меня, она меня возвышает, поднимает на недосягаемую высоту, а потом сбрасывает вниз и одним ударом разрушает то, что сама же совершила. Быть может, наслаждаться — это и значит пожирать самого себя… В самом деле, когда я думаю об этих четырех годах борьбы, мне становится совершенно ясно, что меня подвело именно то, чего я жаждал, именно то, чем я обладал… Должно быть, это неизлечимо. Я пропащий человек…

Но тут им овладел внезапный гнев против победителя:

— Ах, этот Гундерман, этот мерзкий еврей, который торжествует победу потому, что у него нет желаний!.. Таков весь еврейский народ, этот упорный и холодный завоеватель, который находится на пути к неограниченному господству над всем миром, покупая, один за другим, все народы всемогущей силой золота. Вот уже целые столетия, как эта раса наводняет нашу страну и торжествует над нами, несмотря на все пинки и плевки. У Гундермана есть миллиард, у него будет два, десять, сто миллиардов, и наступит день, когда он станет властелином мира… Я уже много лет не перестаю кричать об этом на всех перекрестках, но никто не обращает на меня внимания, все думают, что во мне говорит просто зависть биржевика, между тем как это крик моей крови. Да, ненависть к евреям у меня инстинктивная, врожденная. Я впитал ее с молоком матери.