Изменить стиль страницы

К концу XIV–XV в. в русской общественной и религиозной мысли появились тенденции к более углубленной разработке идеи «страсти», эмоционального «неспокойствия». В качестве орудия борьбы с ними служители церкви по-прежнему использовали слово: как обличительное, так и увещевательное. Создававшие свои поучения церковные авторы стремились писать «невидимо на разумных скрыжалех сердечных», а не на «чювственых хартиах» [21] — но «женская тема» была слишком раздражающим и одновременно слишком значительным сюжетом. Вполне вероятно, что причиной тому явилось учащение случаев прямого вмешательства женщин в сферу мужского господства — политику [22]. И хотя описание женской индивидуальности по-прежнему ограничивалось отнесением ее в одну из двух категорий (доброй или злой жены), тем не менее авторы XIV–XV вв., впервые «заглянувшие» во внутренний мир своих героинь, сделали первую попытку понять, а где возможно — объяснить, их переживания, хотя бы даже «женской слабостью» [23].

Рожденные этим стремлением психологические построения выдающегося церковно-политического деятеля конца XV в. Нила Сорского о иерархически подчиненных «периодах» развития страсти («прилог» — простое влечение, которое является началом «помыслу», «сочетание», «сложение», «пленение» и собственно «страстное вжеление») [24] подводили итог раздумьям на эту тему современников. И переводы греческих текстов («Девгениева деянья» с его ярким, запоминающимся образом Стратиговны), и оригинальные русские тексты того времени («Слово о житии в. кн. Дмитрия Ивановича» с плачем Евдокии, а также «Житие Сергия Радонежского», запечатлевшее образ матери святого, Марии) отобразили желание «изречь неизрецаемое», выразить словесно многообразие настроений и душевных движений, их саморазвитие [25] и таким образом вызвать у читателей если не симпатию, то по крайней мере эмпатию («вчувствование»). Это и позволяет приоткрыть завесу над духовным и душевным миром некоторых представительниц образованной части русского общества — в той мере, в какой он виделся авторам житий, «повестей» и «слов» того времени.

Одной из главных черт душевного мира русской женщины «на пороге Нового времени» — как и человека вообще — была и оставалась в XVI–XVII вв. повышенная эмоциональность. То, с чем продолжали борьбу церковные дидактики, оказалось неискоренимым. Но экспрессивность действий героинь уже не затушевывалась, а даже подчеркивалась в литературе длинными речами (плач Евдокии занимает в «слове» несколько страниц). Правда, считать эти «речи» княгинь проявлениями их характеров, а тем более вообще женской индивидуальности, было бы большой натяжкой.

Склонностью к аффектации отличались не только сами княгини, попавшие на страницы литературных произведений, плачущие, многословно восклицающие, живописующие «буйными словесы» свои патриотические или родственные чувства, но и те, кто эти эмоции записал и донес до нас (а это, кстати сказать, были в основном мужчины). Отчасти учительные тексты и созданная в их «ключе» светская литература были призваны разряжать высокий накал страстей, заставляя читателей сопереживать душевным мукам жен, отправлявших супругов на войну с «супостатами», оплакивавших их в случае смерти. Подобные сюжеты (за неимением каких-либо описаний повседневной любви, ласки и семейного благополучия) оказывались «соединительной тканью» между идеалом и реальностью, содержа «штрихи», «вкрапления» деталей частной жизни женщин XIV–XV вв.

Исключительная выразительность и точность слова, сила родственного чувства и любви к отчей земле, приписанные автором «Сказания о Мамаевом побоище» московской княгине, «проводы деяющей» («победи супротивных супостатов», «не сотвори так же, как раньше, когда великая битва русских князей на Калках») [26], сравнения погибшего мужа с затравленным и раненым зверем («подобие и о тебе ныне збысться, великий княже: бысть яко медведь ловит тя, напряже лук свой, и постави тя яко знамение на стреляние») [27], неутешные рыдания и одновременно высокая оценка социальной значимости «деяний» супруга («многы страны примирил еси и многы победы показал») [28] в силу их повторяемости в разных литературных памятниках [29] наводят на мысль о топосе, однако в тексте «плачей» много личного. При существовании определенных норм обращения к мужьям («мой свет», «мой господине») в текстах попадаются и иные, полные удивительной нежности: «ськровище живота моего», «животе мой драгый (жизнь моя бесценная. — Н. П.)», «месяц мой светлый», «свете мой светлый». В экспрессивных восклицаниях вдов («горким гласом, огненыа слезы от очию испущающи, утробою распаляющи, в перси своими руками бьющи») нам не найти упоминаний об их чувственном «прилоге» к погибшим, но есть очень личностные слова об объятиях («како тя обойму…»). Отношение русских княгинь к супругам исчерпывается исключительно платонической любовью, зато какой! Телесное совокупление, если верить агиографам того времени, было для них просто излишним: «Любовнику душа — в теле любимаго, обеима едина душя бе две теле носяще…» [30].

Тесно примыкающее к платонической любви чувство умиления близким человеком — еще одна краска в палитре эмоциональных состояний женщин предмосковского времени [31]. В восхищении красотой, «нравом», благочестием, «деяниями» мужа или сына, вложенном именно в женские уста автором «литературной обработки» эпизодов, случившихся в действительности, выразилось стремление сделать их более «жизненными» и правдоподобными.

Умиление близкими и платоническая любовь к ним опосредовывались в душах женщин того времени определенной эмоционально-нравственной атмосферой православного мирочувсгвования, в которой ведущую роль играла преданность Богу (с характерными для нее эмоциями «трепета», «страха», «удивления», «ужаса» [32]). «Проработанность» деталей отношений героинь с их супругами (или женихами, сыновьями), как они представлены в литературных (светских, церковных) произведениях, объясняется стремлением авторов текстов приблизиться к пониманию сложного переплетения «душевного» и «духовного», как их различал и представлял Иоанн Дамаскин. Именно он говорил о позволительности «благого прилога» и отрицал «любовь без смирения и страха», требовал «помыслы на полезный переводити» [33]. «Любовносгь» в смысле направленности на другую личность благодаря «страху божию» должна была в идеале быть переплавлена в «радушное участие», в наслаждение самоотвержением, которое считалось ступенью «богоподобия».

Оценка реальных жизненных поступков некоторых выдающихся женщин и их характеров, частные детали и акценты, выделяющие их судьбы, могли при этом весьма отличаться друг от друга в разных исторических памятниках. Так, приоритеты частной жизни в. кнг. московской Евдокии Дмитриевны (? — 1407) совершенно по-разному представлены «Словом о житии Дмитрия Донского», где она изображена готовой на немедленное самоубийство из-за смерти мужа («вкупе жих с тобою, вкупе и умру»), и летописью, подчеркнувшей, что княгиня далеко не сразу приняла даже постриг, так как вполне мирски, житейски чувствовала ответственность за судьбу детей [34]. Любопытна и неожиданная проговорка в тексте «Сказания» о супруге Дмитрия Донского: для нее, сравнительно рано овдовевшей, сохранение верности памяти умершего мужа рассматривалось как «изнурение плоти воздержанием» [35].

В разных по происхождению источниках по-разному рисуются и детали личной жизни, например, тверской княгини Ксении Юрьевны, жившей в конце XIII в. В источниках можно найти самые полярные ее характеристики: от «богомудрой» и благочестивой матери-воспитательницы кн. Михаила, научившей его «святым книгам» (мальчик родился уже после смерти отца, и мать была для него всем), от женщины, целиком «ориентированной» на семью и не имевшей личных амбиций, V до хитроватой героини «Повести о Тверском Отроче монастыре» (созданной, правда, в ХУП в.), где Ксения была представлена удачливой и дальновидной невестой, выбравшей богатого жениха и отвертевшейся от брака с неродовитым «отроком» [36].