VII
В одно воскресенье, после вкусного и сытного завтрака, с выпитой до половины бутылкой мадеры[41], Митрофан Александрович лениво полулежал на диване в своем кабинете, в великолепном халате, шитых золотом туфлях и ермолке[42] с кисточкою, покуривая сигару и играя халатными кистями. На щеках его блистал яркий румянец и счастливая улыбка. Ксенофонт был в этой же комнате, убирая со стола. Митрофан Александрович находился в таком веселом настроении, что даже вступил со своим камердинером в шутливый разговор. Это он позволял себе очень редко.
— А что ты, Ксенофонт, думаешь ли когда-нибудь жениться? — спросил он с презрительной усмешкой.
— Как прикажете, сударь, — отвечал Ксенофонт, вытягиваясь в струнку и побелев весь, как салфетка, которая была у него в то время на плече.
— Я разрешаю… Если хочешь даже жениться вольной, пожалуй, дам тебе и отпускную, но только с условием, чтобы ты навсегда оставался у меня служить, пока мне это будет угодно, и служил бы по-прежнему…
— Митрофан Александрович! Барин! Голубчик! — вдруг воскликнул Ксенофонт и пал пред Масоедовым на колени, — облагодетельствуйте! Всю жизнь свою буду верно служить вам, до последней капли крови. Буду сам вечно, да и детям своим закажу молить о вас Богу.
— Верно, влюблен? А я думал, что это чувство тебе недоступно, — заметил тем же тоном Масоедов, — что же, хороша невеста?
— Не могу знать, — отвечал Ксенофонт.
— Вот болван! Кто же она такая?
— Нашей Демьяновны дочь.
— Демьяновны, кормилицы?
— Так точно.
— Да я и забыл, что она приехала из Москвы. Ну хорошо…
— Она сейчас здесь, у матери, — умоляюще и робко доложил Ксенофонт.
— И чудесно. В таком случае мы сейчас и порешим. Зови ее сюда, с матерью.
Ксенофонт побежал, не слыша ног под собою.
— Идите вы и вы, — сказал он, прибегая в комнату старухи, обращаясь к ней и к Христине, с сияющим лицом и задыхающимся голосом, — я все сказал барину! Он согласен! Дает отпускную… Велел звать вас… Идите скорее!
Женщины всполошились, заахали и начали прихорашиваться, чтобы приличнее предстать пред барином. Внутреннее волнение их само собою понятно. Ксенофонт торопил их идти скорее. Он не посмел последовать за ними в кабинет и остался дожидать результата аудиенции в зале, с трепетом посматривая на золотую в углу икону, шепча молитвы, крестясь и творя поклоны.
Митрофан Александрович продолжал полулежать с беззаботным и благодушным видом, предполагая встретить в невесте своего камердинера весьма обыкновенное, простое лицо горничной девушки или магазинной швеи, но красота Христины озадачила и отуманила его… Между тем Демьяновна обратилась к нему с приличною случаю рацеею[43], а Христина стояла возле, не смея поднять глаза свои на барина. Смущение девушки, алый румянец, покрывший ее щеки, и высоко дышащая грудь делали ее прелестнее обыкновенного… Митрофан Александрович жадно впился в нее глазами, не слушая вовсе старуху.
— Какая хорошенькая, — проговорил он, подходя к Христине и трепля ее атласную щечку. — Я переговорю с нею, — обратился он к Демьяновне после короткой паузы, — уйди к себе…
Демьяновна было замялась на своем месте.
— Я говорю тебе: уйди! — повторил Митрофан Александрович, возвысив голос. Старуха повиновалась и услышала, что вслед за нею дверь в кабинете щелкнула на замок.
— Что? — спросил шепотом Ксенофонт у Демьяновны в зале.
— Не-е зна-ю… — отвечала дрожащим голосом бедная мать, всхлипывая и трясясь вся, — вы-и-с-лал… ей велел оставаться.
Ксенофонт едва устоял на ногах и с отчаянием схватился за свои волосы. Христина, возвратясь в комнату к матери, припала на плечо старухи и зарыдала.
Ксенофонт был позван в кабинет звонком барина.
— О том, ты понимаешь, — сказал ему Митрофан Александрович, грозя указательным пальцем, — ты не должен не только думать, но и вспоминать. Иначе я задушу тебя. Я беру Христину к себе. Чтобы к вечеру задние комнаты были для нее очищены и обмеблированы. Вот деньги. — Масоедов отпер стол и выбросил Ксенофонту пачку ассигнаций. — А теперь, — продолжал он, — вели запречь лошадей да приготовь мне умыться, я еду.
VIII
Двадцать четвертого апреля 1836 года, при ярких лучах палящего солнца, по пыльной проселочной дороге из города Б. в село Петропавловку шли навстречу два пешехода: один — из города, другой — из села. Оба они были блондины, со смуглыми загорелыми лицами и русыми небритыми бородами, почти одинаковых средних лет, одного роста и до того похожие друг на друга, что всякий сличивший их физиономии сделал бы заключение, что они если не близнецы, то, наверное, родные братья. Даже костюмы их были одинаковы: старые солдатские шинели, сапоги с рыжими, короткими голенищами, картузы с длинными уродливыми козырьками, в руках палки, за плечами котомки и у пояса тыквенные кубышки[44] для воды. Поравнявшись, пешеходы взглянули друг на друга, и лица их выразили удивление. Пешеход из села остановился, пожал плечами и стал всматриваться в городского пешехода пристальнее, но тот поклонился и пошел по дороге ускоренными шагами далее.
— Эй, земляк, погоди! — крикнул вслед ему оставшийся, но тот притворился неслышащим.
— Да погоди же! — продолжал пешеход из села. — Без того не пущу… — И пустился за удалявшимся вдогонку. Слыша преследование, пешеход из города остановился в оборонительной позе.
— Так и есть, Ксенофонт Петрович! Ишь где привел Бог видеться! — сказал подошедший с сияющим от радости лицом. — Здорово! Аль не узнал?
— Не знаю.
— Меня-то? Степана Максимовича Пархоменку! Да что ты? Господь с тобою!
— Вы ошиблись.
— Тебя, скажешь, не узнал? Родной мой! Да я тебя хоть где узнаю. Полно, уважь, не притворяйся. Беда, что ли, какая случилась? Может, бежал и боишься, что выдам? Небойсь. Грех тебе, вспомни, Ксенофонт Петрович, ведь мы крестами поменялись. Не выдам, хоть бы человека зарезал.
Ксенофонт Петров Долгополов — это был он — осмотрелся кругом и, подавая Пархоменке руку, проговорил:
— Ну, здорово, Степан Максимович!
— Давно бы так!
Товарищи обнялись и поцеловались.
— Здесь на дороге не ладно, — заметил Долгополов, — вот в стороне — лесочек, пойдем туда, там и покалякаем. Кстати, со мною водочка и закусочка есть.
— Пойдем! Водка и у меня тоже есть. Уж и как же я рад, что тебя встретил! — говорил дорогою Пархоменко. — Веришь, вчера такая меня взяла тоска, что руки хотел на себя наложить.
— С чего же так?
— Да как же… Жизнь ты мою всю знаешь, почитай, как свои пять пальцев. Ничего я не скрывал от тебя. Помнишь, в прошлом году, перед масленой, когда ты провожал меня из Петербурга в бессрочный отпуск, как я тогда рвался в свою Петропавловку и как я всегда скучал о ней. Ведь она вон, смотри, где, родимая Петропавловка, я сейчас из нее. Что же ты думаешь, прибрел я к ней ввечеру, — вхожу, перекрестился, ну словно не то село: ни улиц, ни хат не узнаю. «Да Петропавловка ли это?» — спрашиваю. Говорят: «Петропавловка». — «Что ж она, перестроена, что ли, что избы все новые да новые?» Отвечают: «Лет десять тому назад пожар был, и все село выгорело дотла…» Защемило мое сердце: не видать мне, значит, той избы, в которой я родился. Заплакал горько. Порасспросил об отце и матери: умерли, говорят, почти вслед за тем, как я пошел на службу. То-то они и не отвечали мне, когда я посылал к ним из полка деньги и письма. Старшая сестра, что была замужем, Оксана, бездетная, сгорела на пожаре, муж ее умер, младшая сестра умерла в девушках года три назад… Кругом безродный бобыль! Никто меня не узнаёт, всяк остерегается, — дескать, солдат, как бы чего не унес или пожара не наделал. В родном селе голову некуда приклонить. С горя пошел я прямо в кабак, к жиду. Спасибо, хоть человек-то попался разговорчивый. Покалякали мы с ним; выпил я и у него же уснул…