Изменить стиль страницы

Егор пистолет выхватил из-за пазухи.

— Нас сюда посылали, чтобы мы тут ни-ни, не зашибли, не повредили. Искусство! Не дай бог! А ты, гниль. Дерьмо собачье. — Егор навел пистолет на мраморную деву. — Я ее, курву Афродиту. Я, значит, воюю, а эти суки по кусточкам — и медаль.

Я выкатился из машины, прыгнул Егору на спину. Он долбанул меня локтем в солнечное сплетение так, что я скорчился под кустом барбариса. Ребята, показалось мне, были на стороне Егора, даже будущий писатель Пе, интеллигент паршивый.

— Не будь свиньей, — сказал я Егору, икая и пуская слюну, он разбил мне живот, как пустой грецкий орех. — Другие тоже хотят.

— Чего хотят?

— Стрельнуть в нимфу.

— Пускай стреляют. Вон их тут сколько. Курвы.

Шофер Саша помог мне встать. Посетовал, что статуя не бронзовая, на бронзовой дырки можно было бы зачеканить.

Из машины выпрыгнуло все отделение. Парни называли места, в которые желательно было попасть с точностью до миллиметра.

— Они не спрашивали, когда Петергоф жгли. Может, нам тут и нос выколотить нельзя?

Ствол пистолета шарил по мраморному телу Девы. Егор выискивал местечко, куда вогнать пулю.

Наверно, в такие минуты что-то происходит в природе: облака стали темными, небо выцвело, парк с ровно постриженными кустами определился в перспективе, он собирался в одну точку там, за спиной Девы, и в этой точке должен был возникнуть Трактор — бешеная машина. Она бы ворвалась в парк, в тишину, где тяжело дышали мы и, затаив дыхание, стояли мраморные Артемиды. Вон как их много за свежей зеленью постриженных кустов. Торчат их головы. Их руки. Их пальцы почти прозрачные. Их груди — они вмещаются в ладонь… Трактор все сокрушит. Раздавит. Перемолотит. Бешеная машина. Мы были Трактором.

Раздался крик:

— В писю-ю! Бей в писю-ю!..

Кричал ефрейтор. Он пританцовывал у двери. Лицо его блестело от пота, губы были вывернуты. Он шевелил пальцами, похожими на окурки.

Егор прыгнул к нему, выбил у него из рук винтовку ногой, сорвал с головы новенькую зеленую фуражку и фуражкой той, захватив ее изнутри двумя пальцами, с наслаждением защемил ефрейтору нос. Пальцы у Егора были железными. Когда он их разжал, шкуры на ефрейторском носу не было. Из глаз текли слезы, и слова вымолвить он не мог. Егор поднял его винтовку и зашвырнул в кусты.

Уже в машине, когда мы отъехали, Егор сказал мне: «Извини, сержант». Он был постарше нас и за свою холодную отвагу пользовался особым уважением. Он никогда не срывался — психануть мог любой, но не он, — он был спокойно-ленив. Но ефрейтор обжег его душу.

— Вот кусок, — бормотал он. — Вот ведь прыщ на сгибе. И главное, такие прыщи над вами, ребята, будут стоять.

— А над тобой?

— Я на Север подамся.

От дворца послышался выстрел. Это ефрейтор, достав свою самозарядную винтовку из кустов, вызвал начальника караула.

Но мы не прибавили скорости, мы не убегали, мы ехали себе по песочку гордо и несколько расслабленно.

У распахнутых чугунных ворот, ведущих в город, на зеленую безлюдную улицу, стоял кирпичный каретник. К стене его были прислонены высокие плоские ящики. Тут же штабелем лежали доски. И кучи стружек, не столярных, но чистых и ровных — лентообразных.

— Картины, — сказал я, не веря этому слову. Чувство, заполнившее мою душу, было бессилием вынырнувшего из глубокой гиблой воды: эта барабанная дробь сердца, эта флейта отрикошетившего снаряда — это осознание кровью того, что ты жив и удачлив.

Здесь: голубые облака, скирды свежих тополиных листьев над головой — деревья у сарая не стрижены, пряная тень и цветущие темные травы.

Там: парк Сан-Суси — высвеченные солнцем розовые дорожки, широкие и прямые, дворец, акварельно раскрашенный и пустой, как новенький детский садик.

Там: ефрейтор с ошкеренным носом. Там он люто страдает и пускает гадючью слюну — на нестрашных полянах.

Здесь: восторг и ужас гнездятся здесь, за дверью сарая. А вдруг все хлоркой облито и кислотой, и все в куче — узлом, как внутренности животных?..

Мы распахнули дверь — картины стояли плотно, как книги в шкафу, громадные, выше вытянутой руки.

Поскольку у каждого из нас после прицеливания в Афродиту что-то сгорело и в сердце и в голове, то при виде этих картин наши руки и все прочее: брови, губы, уши дернулись в противоречащем случаю направлении — мы жалко кривились, улыбались и даже стеснялись, как будто нас пригласили к столу, а мы не умыты.

— Тут же все… Миллионы… — бормотал Егор. — Это же лопни мои глаза. Это же… Зачем, спрашивается, дураку хрустальный рубль? — Последнюю поговорку Егор позволял себе только в минуты крайней растерянности.

Мы трогали холсты руками. Гладили лакированные поверхности, для чего протискивали руки между картин. Мы отчетливо, как стук часов, слышали усталое дыхание судьбы, чувствовали зыбкость и непрочность разума…

Такое солнце. Такой день. Такие стружки, пахнущие сосной!

Мы выдвинули один из шедевров осторожно, покачав его и убедившись, что ничто его не удерживает, не скребет. Картина полыхнула пурпуром, голубым шелком и женским телом. Глаза, затененные ресницами, глядели на нас с пониманием и тоской. Дева, похожая на ту, мраморную, была живой, дождавшейся Пигмалиона.

— А ты, сучонок, стой там, стой! — крикнул Егор. — Стереги пустой дворец. А я вот возьму сейчас закурю и спичку нечаянно уроню в стружки, — Егор вытащил спички.

— Перестань, Егор, — угрюмо предостерег его Писатель Пе. — И без твоих шуток страшно.

— Чего — перестань-то, чего — перестань? Я сейчас могу опозорить всю нашу армию. В другой день я хоть что делай — дурак, скажут. Ну, под суд отдадут. А сейчас… Никто ничего не скажет…

— Заткнись, — сказал я и шевельнул автомат.

— А-а… — протянул он скучно. — Ты, сука, можешь. — Заметив, как все подобрались, приготовились на него прыгать, Егор спрятал спички в карман. — Эх, вы, шпана. Я же теоретически. Распирает меня. Вы же не понимаете, что такой случай не каждому выпадает, что сейчас здесь присутствует дядя Бог. Миллионы! Страшенные человеческие судьбы. Национальная гордость фрицев. И я могу все спалить. И себя заодно. И вас. Житуха — она такая затейливая. После Победы уеду в Арктику — не смогу гнить по соседству с трудовой сберегательной кассой. — Егор повернулся ко мне. Он был бледен, лицо его блестело, как полированная кость. — Хорошо, что ты на меня бросился, а не на ту Венеру — заслонить своим телом. Тебе бы я морду набил, а тому сучонку вонючему… Я бы его убил.

Егор слегка расшевелил картины, вытащил из какого-то прощелка между подрамниками узкое, длинное полотно. Его все не оставляла мысль о возникновении узлов судьбы и вплетении в эти узлы чьей-то воли, способной навлечь на людей кошмар. Егор считал, что этой волей сейчас был он. Но то ли Бог, то ли еще кто повлиял на него усмирительно.

«Что человека на острие удерживает? Не говорите, что знаете. Никто не знает. Может быть, бабка моя меня удержала. Я думаю — бабка…» — говорил Егор много позже.

На узком, длинном, метра полтора, полотне был написан вечер, вернее — «Вечер в пустыне», а может быть, «Караван на склоне горы».

Зной оседает как муть. Небо мглистое, хотя и ни единой тучки на нем. И караван верблюдов уходит вдаль. Написана картина прозрачно, в серо-золотистой гамме. Там, где это нужно, попонки на верблюдах, тюки, — лепными мазочками, как у Вермеера.

Мы прицепили картину к заднему борту транспортера, она поместилась как раз. Двери каретника закрутили на проволоку. И на всякий случай оттащили стружки подальше. Хотел я Егора оставить и Писателя Пе для охраны, но решил почему-то, что пик опасности для картин миновал, теперь они сохранятся.

Ехали молча, и я уверен, что все думали о какой-то давней своей удаче, такой, где они чудесным образом остались в живых. У меня в глазах блестело тихое круглое озеро в лесу под городом Бологое. Молчали птицы, молчали листья деревьев и что-то необъяснимое и непрочное подплывало мне под ноги.