Изменить стиль страницы

Я шел домой, там меня поджидала горбушка. Весь свой хлеб я оставил на столе нетронутым, чтобы было зачем спешить домой. Я обжарю горбушку слегка на печурке, она даст упоительный запах, и закружится голова, и я усну сытый, и ноги мои будут гудеть и вздрагивать.

На работе у нашей ямы тоже была печурка, сделанная мной. Теперь мы не столько работали, сколько сидели вокруг тепла, вели разговоры о делах на фронте, но всегда скатывались на воспоминания о еде, даже не так о еде, сколько о красоте продуктов, лежавших в магазинах на прилавках, и в бочках, и в кадушках, и в корытцах. На полках россыпью. На крючьях и на полу вдоль стен. В ящиках и в мешках…

На Большом проспекте я остановился у Натальиного дома. Как-то стало мне нехорошо. Я забыл даже горбушку — так захотелось мне к ним. Таким вдруг обдало меня одиночеством — перепрыгнуть бы смертельную трясину, опоясывающую Ленинград, полететь бы к теплому морю, я ни разу у теплого моря не был — погреться бы там на звенящей гальке.

Писатель Пе, если бы глянул на меня в тот момент, то потом написал бы в своем каком-нибудь ироническом рассказе, что юный балбес в полупальто с воротником из цигейки постоял у дома, где мог бы выпить стакан чая с сахаром, даже с пшеничной лепешкой, был бы умыт с мылом и обласкан, но, воспитанный суровой одинокой женщиной с неудавшейся женской судьбой и ее приятельницами, такими же амазонками поневоле, отказался от такой прекрасной возможности, поскольку женщин боялся, хотя и имел любопытство к ним и надеялся, что есть другая, высоконравственная порода женщин-подруг, можно сказать, гетер и валькирий, с которыми застенчивый герой может не опасаться насмешек, которые чувствуют тонко, понимают глубоко, мысли их возвышенны и грудь высока.

Я все же заставил себя вспомнить горбушку. Я ее поджарю на печурке. Пойдет такой запах.

А Писатель Пе — да что он понимает в валькириях! — он-то в это время был в Уфе, учился в школе, подлец, да еще имел наглость получать тройки.

Завыли сирены воздушной тревоги. Редкие прохожие зашли в подворотню и как бы уснули, прислонясь к стене. Уже поздно было. Поздно и холодно. В небе возник привычный опадающий звук. Захлопали зенитки. Над домами взлетела зеленая ракета и зашуршала по мглистому небу, рассыпая искры в сторону Балтийского завода. И вскоре туда полетели фугасы.

Память моя как лес. Многослойный лес, где каждое дерево, каждый цветок живет по своим часам. Где тропы, идущие рядом, выводят к различным ягодникам, где птицы поют вразнобой, но выпевается песня.

Птицы — существа вздорные, они ломают форму леса своим полетом.

Однажды такой вот зигзаг по воле винных паров и радостного вожделения ухи привел меня на знаменитую реку Дон.

У реки, на степном шляху, отжала наш автобусик на обочину похоронная процессия. Шли пионеры, несли на подушке казачью фуражку с детской головы, на другой подушке несли пионерский галстук. Дети несли крышку гроба, обитую кумачом. Они же несли на полотенцах гроб с телом мальчика в белой рубашке и синей курточке, наверное, четвероклассника. За гробом сурово, с пониманием высоконравственной энергии их молчаливого движения, шли одноклассники, все в форме. За ними, чуть поотстав, шли взрослые: женщины в черных косынках, мужчины с черными повязками на рукавах. Мы вылезли из автобуса, сняли шапки.

Догоняла процессию хромая старуха, может, прабабка, а может, просто старая-престарая женщина. У нее я спросил:

— Бабушка, кто этот мальчик? Почему так торжественно?

Старуха глянула на меня черным взглядом, сразу зачислив меня в дураки, — я это понял.

— Казак, — сказала она и пошла так быстро, как позволяли ей больные ноги, и все же медленнее, чем требовало ее сердце, уставшее считать ушедших казаков.

Я думаю обо всех от рождения предназначенных служению отечеству, в этом смысле я зачисляю и себя в казаки, но чаще других я вспоминаю все же моего старшего брата, который по своим талантам, уму и сердечной щедрости был предназначен для возвеличивания человека, для вечного его движения к самосовершенствованию.

«Какова культура, такова и политура!» — это у Писателя Пе на стенке висит в кухне. Еще у него висит: «Эх, ма!» На тарелке. С тарелки легко смыть и положить свиную отбивную.

Еще у него написано слово «НАВОЗ» на экране телевизора губной помадой. Он, когда насмотрится телевизора, — звереет. «Большой разлив беспробудной нравственности», — так он говорит. И матерится. Как будто орет в лесу. Я знаю, поорать в лесу сильно хочется после дивных интеллигентных художественных дебатов.

— Врывается мужик на скотный двор в костюме из новой стопроцентной шерсти, в «саламандре», — Герой Соцтруда, — кричит: «Дайте вдохнуть чистого, я с собственного юбилея убег!..» А вот при коммунизме люди будут жить где хотят и есть что хотят. Я буду жить в Толедо. А есть буду волованы с телятиной… Невский весь испортили. Каждое лето прокладывают фановую трубу.

Если Писатель Пе умрет, я умру тоже. Но я умру раньше, он изведет меня своим брюзжанием.

— А помнишь ли ты, как звали ту немку, которая в нашего Пашу Сливуху втюрилась?

— Эльзе. А почему ты спрашиваешь?

— Хорошо, что ты помнишь, а я забывать стал. Ты правда помнишь? А эти негодяи не верят. Я написал рассказ, так одна свинья с лебяжьей шеей подходит и говорит ласково: «Не верю». Другая сволочь бородой трясет, тоже не верит. Я ему сказал, что он утюг — свинячье корыто. Он нервы распустил и за сердце хватается… Знаешь, Аврора своего Ардальона бросила — другой у нее. Любит она замуж ходить. Это поиски счастья или сексуальная расторможенность?

Писатель Пе брюзжал, ворчал и матерился. Я даже подумывал: может, его под душ затолкать? Он, как помоет голову, становится умнее и спокойнее, даже интеллигентнее — ему мытая голова идет.

Я на губе сидел. Комендант гарнизона, мой бывший командир взвода, посадил меня на сутки на губу, он часто меня сажал за расхристанный вид. А его ординарец, мой дружок Васька, забирал меня с гауптвахты якобы полы мыть. Я возлежал в комендантском кабинете на широкой лавке. Мы травили баланду о будущей нашей шикарной жизни и вкусно ели — Васька умел вкусную жратву добыть или сам готовил. Он даже пироги умел печь.

Тут прибегает парень от шлагбаума, мы стояли в поселке под городом Альтштрелец, и говорит нам, утирая пот со лба, что какая-то немка рвется в расположение, — еще минутка и сломает шлагбаум.

— Вы только послушайте ее! Сдохнете.

Мы побежали — Васька дал мне ремень, их у него было штук шесть, и обмотки у него были.

На въезде в поселок у шлагбаума стояла девушка, хорошенькая, насупленная и круглоглазая, похожая на совенка. Она сказала: «Гутен таг» — и прочитала по слогам, глядя в бумажку:

— Па-шу Пе-ре-ве-со-ва. Ферштейн? — и уставилась на меня в упор и закипятила по-немецки: «Дер хер дас в глас…» — ну, все в таком роде.

Я ей галантно:

— Мадемуазель.

Она еще пуще кипит — даже ногой дрыгнула.

— Их бин нихт мадемуазель, их бин фройлейн. — И снова глянула в бумажку. — Я Па-ши-на дев-ка. Ферштейн? — И снова уставилась в глаза сердито, но на этот раз Ваське. — Шпрехен зи дойч?

— Ком битте нах комендатюр, — сказал Васька, побледнев. — Зер гут. — Васька улыбнулся всеми веснушками, веснушек у него было много, отчего и кличку он получил — Заляпанный.

Девушка пошла с нами бесстрашно, она все еще дулась на нас за нашу бестолковость, незнание немецкого языка и Перевесова Паши. А он, этот Перевесов, и есть наш Сливуха. Мы под следствием всем взводом, а тут приходит такая резвушка, рвется в расположение и заявляет: «Я Пашина девка». Тут не губой пахнет… Нам и без нее дисциплинарное подразделение высвечивается в перспективе… А Васька ей этаким страусом: «Зер гут. Битте шон…»

Расквартировали бригаду под Альтштрелецем в поселке то ли подземного порохового завода, то ли подземных пороховых складов — ветка железной дороги уходит под землю в туннель, а там вода. И всюду разбросаны ящики с бездымным порохом. Но местность красивая. Обширный холм — можно сказать, гора, и лес на ней ухоженный, свежий. По камням козы скачут — козочки…