Изменить стиль страницы

— Да берите его бесплатно.

Она кивнула, стала вынимать из шифоньера вещи, складывать их на мамину кровать и на стол. А когда освободила и вытерла шифоньер внутри тряпкой, то вынула из своей сумки и поставила на стол два пакета сахару.

— Ты его развинти. Вечером я с подругой приду. И унесем. Мурик свинтит.

Шифоньер разбирался легко. Когда его унесли, на обоях осталось пятно, похожее на арку, и, как мне показалось, появилось пятно на моей совести. Не из-за сахара. Если у Маратовой матери есть сахар на шифоньер, наверное, Марат не голодный.

Ночью я не мог уснуть, мне казалось, мама хочет открыть шифоньер, а его нету. Она скребет стену…

Утром я поехал на Международный проспект, чтобы прорваться к Пулковским высотам. Меня остановили у рогаток, посмотрели документы и без объяснений прогнали.

Я работал. Я хорошо работал. И слесарем, и жестянщиком, и в моторе уже разбирался. Я вникал.

Хлеба теперь дают вместо четырехсот граммов триста. Вечером, после десяти, ходить без пропуска нельзя. От пустого места, где стоял шифоньер, деться некуда. Толкаюсь у Музы. У нее хорошая мать. Курит махорку, скручивает цигарки тонкими пальцами. Сколько я помню свою маму, она тоже всегда курила. Наверное, закурила на заводе «Севкабель», когда стала ударницей. Она быстро стала ударницей…

Дянкин сахар я не трогал. Понес Дянкину. Дянкина мать была исполнена благородства.

— Никаких разговоров, — сказала она, — сахар твой.

Шифоньер стоял в большой комнате, среди других чужих вещей.

Марат повинтил у виска пальцем и прошептал.

— Свихнулась. И мне никуда от нее не уйти.

— От кого? — спросил я.

Дянкин не ответил.

После войны, едва я вернулся в Ленинград, ко мне пришла одна из Дянкиновых сестер. Сказала:

— Мать хочет тебя видеть. Умирает она. У нее рак груди. Операцию сделали, но метастазы проникли в легкие, что ли. Ты ее успокой.

— Чем?

— Сам поймешь.

Она лежала в большой комнате на широкой кровати, тоже купленной за харчи. Она схватила мою руку.

— Мурик меня простит, как ты думаешь? Он должен меня простить. Я хотела как лучше.

Говорят, глаза у людей, медленно умирающих, обесцвечиваются. У нее, как и у ее сына, глаза были синие и влажные.

— Простит, — сказал я. — Вы же хотели как лучше.

Она была очень худая, блокада не кончилась для нее. Оттолкнув мою руку, она закричала визгливым тихим криком:

— Я негодяйка! Нужно было Мурика вывезти. Он был один у меня родной. Эти девки меня и за нуль не считают. Я им не мать. Шлюхи они. Мурику я была мать. Ты приходи. Я на тебя буду смотреть. Я умереть хочу. К Мурику хочу…

Маратова сестра проводила меня на улицу.

— Смешно. До войны я была всего лишь невеста. У меня было два жениха — моряки. А сейчас, поди ты, старуха. Вдова двух несбывшихся капитанов.

— Да ладно тебе, — сказал я ей по-братски. — Все еще у тебя устроится.

— Детей не будет. — В глазах ее загорелся тот же огонь, что горел в глазах ее больной матери. Что-то жгло ее изнутри, какое-то удушающее безумство.

В Берлине, в Моабите, стояли мы в незначительном скверике, грелись на солнце, чего-то ждали. Слух прошел, что Гитлер удрал на подводной лодке то ли в Аргентину, то ли в Бразилию, в глушь. Но ведь кто-то подпишет капитуляцию — не может быть настоящей победы без протоколов и подписей.

От машины к машине ходил чужой капитан, очень чужой — не фронтовой, но бравый, красивый, как артист оперетты.

Подходит капитан к нам и говорит тихо:

— Разведчики, ну вы же парни широкие — душа нараспашку. Сделайте подарок генералу-стажеру.

— Интересное звание, — сказал Егор с большим удивлением. — Разве такие бывают?

— Бывают, — ответил ему капитан. — Вообще он генерал-лейтенант. Большой тыловой начальник. К вам приехал на стажировку.

— Какая же стажировка? Гитлер уже удрал на громадной подводной лодке черного цвета.

Капитан засмеялся, и был у него во рту зуб золотой.

— Тем более, разведчики. Нужно ему привезти домой хороший трофей.

— Конную статую кайзера с рейхстага, — сказал Егор. — Очень приличная статуя.

Капитан улыбается, в глазах штиль. Достает из планшета бумажку и подает мне, причем из пальцев не выпускает. На бумажке написано, что отделение разведчиков преподносит уважаемому генералу такому-то аккордеон «Хонер», и подпись: «Сержант А. Сивашкин».

Угадав, что текст я уже прочитал, капитан выдернул бумажку из моих рук, в кулак зажать я ее не успел.

— Хорошо бы расписаться всем. Красиво было бы, — сказал он. — Генерал вашу простую, от души, записку в рамочку и на стену. Он такой. Его маршалы посещают.

— Парни, — сказал я, — сволочь Сивашкин подарил от нас, от всех, гармонь товарищу генералу-стажеру. А вот товарищ капитан-стажер хочет наши подписи.

— Мы его убьем! — крикнул Писатель Пе.

— Но, но… — капитан побледнел слегка.

— Они не вас убьют — идиота Сивашкина, — объяснил я. — Кстати, где идиот Сивашкин?

— Его в штаб вызвали с аккордеоном, — сказал Егор.

Капитан построил скучное лицо.

— Значит, как я понял, подписей под дарственной не будет. Но это же не серьезно. Какие-нибудь другие воины подпишут. — Он улыбнулся ослепительно. Лицо его было как заголенный зад — такая насмешка над нами. Подчеркивал эту насмешку зуб золотой. А в светло-серых глазах ни единой тучки — прозрачный на всю глубину кристалл без зрачка. Мне почему-то показалось, что в мирной жизни капитан работал в цирке со львами — у львов вырваны когти, подпилены зубы до обнаженного нерва, львы едят только фарш и омлет.

Минут через пятнадцать мы втроем пришли в штаб: я, Егор и Писатель Пе. Взвод управления знал нас всех как облупленных. Мы объяснили, что нам к генералу, — он вызывал.

— Генерал угрюм. Ваш Сивашкин на него тоску нагнал классикой. Вы так втроем и пойдете?

— Как вызывал, так и пойдем.

Штаб бригады помещался в подвале, сухом и чистом, хорошо освещенном, оборудованном под бомбоубежище.

У задней стены на скамье сидел наш Анатолий Сивашкин с аккордеоном, играл «Полонез» Огинского. Очень виртуозно. И очень грустно — до слез. Он всегда утверждал, что «Полонезом» Огинского можно даже из кирпича слезу выжать.

За столом сидели два генерала. Один наш — генерал-майор, другой — чужой генерал-лейтенант. С ними начальник штаба. Кофе пили.

Я подошел к Анатолию, а он, почувствовав, за чем я иду, сбросил ремень с плеча, привстал и протянул мне аккордеон, причем глаза его готовы были пролиться мне в ладони. Я передал аккордеон Егору. Тот пошел к выходу, но там дорогу ему заслонил капитан-стажер. Егор оттолкнул капитана плечом вежливо и передал аккордеон Писателю Пе. Писатель Пе заскакал вверх по лестнице через две ступеньки. Автоматчики сгрудились на лестнице, загородив дорогу капитану-стажеру. К тому же Егор удержал его за руку со словами:

— Товарищ капитан, я хочу извиниться — я вас нечаянно плечом толкнул. Прошу простить. Давайте я вас почищу. Слегка испачкал… Я быстро…

Все это происходило от меня сбоку. Я видел боковым зрением. А прямо передо мной медленно вставал из-за стола генерал-лейтенант. Лицо у него было властное, победное, под маршала Жукова.

Я не дал ему и рта открыть, прокричал, вытянувшись в струну, по-уставному:

— Товарищ генерал-лейтенант, разрешите обратиться к товарищу генерал-майору!

Генерал-лейтенант то ли взял себя в руки, то ли вспомнил, что он тут стажер.

— Разрешаю, — сказал неласково.

— Товарищ генерал-майор, — проорал я, — разрешите забрать сержанта Сивашкина на задание по разведке минирования мостов в районе Шпандау!

— Разрешаю, — сказал наш генерал. — Что это ты тут устроил с аккордеоном?

И я уже тихим голосом, словно делюсь тайной, сказал:

— Извините — секрет. В роте разучивают музыкальный триумф к нашему святому Дню Победы. Торопятся. Говорят, Гитлер на подводной лодке в Аргентину удрал. Опустело логово.

— Забирай своего меланхолика — и марш! — скомандовал наш генерал и отвернулся в сторону, чтобы гость не прочел чего-то в его глазах. А начальник штаба, тот в пол смотрел.