Изменить стиль страницы

— Я.

Тогда я выкатывался вперед и тоже говорил:

— Я. Меня дери.

Мать не драла нас, потому что не драла Колю. Но когда я у нее остался один, с гуманизмом было тут же покончено. Я получил сполна за все годы ее терпения.

У мамы появился рыжий летчик. Тут же она послала отцу в район Окуловки развод. С разводами было просто — их давали без суда по заявлению одной из сторон.

Отец приехал утром на серой лошади, в седле. Мы ели манную кашу. Она не остыла, укутанная в платок, накрытая маминой подушкой. Мать сварила ее и ушла на завод, она всегда торопилась туда — там ей было интересно.

Отца мы увидели в окно. Он привязывал лошадь к фонарю.

Коля впустил его и сел за стол. Он вяло ел кашу, а я не ел. Я хотел кашу есть, но не ел из какого-то упрямства.

Коля сказал:

— Ешь.

А я сказал:

— Не буду. — И, чтобы прекратить разговор, высыпал в кашу соль из солонки и размешал.

— Не ссорьтесь из-за каши, — сказал отец. — Я съем. — И он съел — пересоленную. И ложку облизал.

Коля глядел на него глазами, полными слез. Подвинул ему и свою кашу. Отец и Колину кашу доел. Коля очень редко плакал, он был привычен и к боли, и к одиночеству, и к темноте, но глаза его быстро наполнялись слезами от сострадания.

— Вот так, — сказал отец. — Выходит, у вас больше нет папки.

— А его и не было, — простодушно сказал я. — Нам щи бабушка привозила.

— Ах, что там щи, — сказал отец. — Теперь, наверно, у вас другой папка будет, не родной. А вы ж мои. От сердца моего. — Он встал и обнял Колю.

Потом был суд — отец подал на раздел. Делили нас и квартиру.

Мы на суде были. Там было много красной материи. Портрет Ленина над судьей. Судья в синей косоворотке. И одна старушка в пенсне.

Мама хотела оставить нас обоих себе, суд не возражал, но вдруг Коля встал и сказал:

— Я хочу жить с отцом.

Мать так и ахнула.

И суд кончился. Больше не было вопросов. Отцу присудили Колю и комнату. Старушка в пенсне сказала маме:

— Гражданка, так господь рассудил.

Но мама знала, что так рассудил Коля. Ни подучить, ни настроить Колю было невозможно. Он был сильнее всех.

Мама с ним не разговаривала. Она решительно освободила одну комнату. И отец с Колей спали там на полу.

Когда мать ушла на работу и мы снова ели кашу, я спросил у Коли:

— Ты зачем к отцу попросился?

— Он один, — сказал Коля. — У мамы ты есть и рыжий летчик. А он совсем один.

— Он плохой.

— Но все равно один.

Память моя — как лес. В моем лесу много цветов и птиц. В нем иволга поет на заре, будит меня, и я думаю, как мне жить дальше. А иволга улетает в синее небо, оставляет мне свою песню. Но я не могу вспомнить ее мотив. Может быть, это «Катюша»? После похоронки я ни разу не пел «Катюшу». И очень мне бывает плохо, когда ее поет кто-то рядом. У меня такое чувство, что «Катюшу» я ненавижу, что она антипесня.

Мама вышла замуж за рыжего летчика. Была свадьба. Я не захотел пировать на ней, ушел к соседям на сундук, хоть и понимал свадьбу как веселые проводы старого мужа — радость свободы.

Писатель Пе относится к свадьбам проще. Он к ним относится хорошо. Хотя и говорит и даже настаивает на том, что свадьбы отличаются от поминок не в лучшую сторону. Если поминки, начинаясь на торжественно-печальной ноте, потом раскручиваются в балдеж, что соответствует бренности всего сущего, то на свадьбах нервное театральное веселье и тщедушный двусмысленный юмор скатываются на грань истерики и мордобоя. И вдруг оказывается, что тема исчерпана — тоска. На свадьбах нет простоты. И если на поминках чувства у всех едины — усопший был более или менее хорошим парнем, — то на свадьбе все путано, не проявлено, окрашено зыбким светом надежд на кредит. «А вдруг господь в кредите откажет?..»

— Ты имеешь в виду любовь до гроба?

— Я все имею в виду — весь комплекс этой чертовой семейной жизни. Да кто, скажи мне, это выдержит без вмешательства Самого? Семья — лучшее доказательство воли божьей и наличия высшей силы.

Против высшей силы у меня нет возражений — она, конечно, есть и правит.

В прошлом году в мае мы с Писателем Пе поехали на бракосочетание его племянницы. На набережную Красного флота.

Когда мы подъехали ко Дворцу бракосочетания, буксир, похожий на вяленого леща, тащил по Неве крейсер «Аврору». Шел дождь — небо над Ленинградом плакало. Но все равно на набережной толпился народ. Пусть дождь, пусть ливень, но всем ОЧЕНЬ ХОТЕЛОСЬ, чтобы «Аврора» шла своим ходом.

Трубы гордо дымят.

Рдеют флаги.

Грохочут машины — сверкают:

шатуны,

кривошипы,

шевроны…

Трансляция на весь мир. Пар! Брызжет масло.

— Сейчас «Авроры» уже нет, — сказал кто-то в толпе. — Наверное, в ней даже гальюнов нет — голубые писсуары, финские.

— Там ничего нет. Там будет зало с паркетным полом, шведским. На стенах картинки повесят про революцию. И лекторы станут рассказывать, какая «Аврора» была…

— Говорят, там сауна для главкоммора.

— Это теперь чучело крейсера революции. Душу вынули… Душа и у крейсеров бывает.

— А не было. Залпа, говорю, не было. Был выстрел холостой. А может, и выстрела не было. Может, свистнули в свисток или в два пальца.

— Был залп, — сказал Писатель Пе. Он вылез из машины и теперь стоял под зонтиком, красивый.

— Да как же из одной пушки можно дать залп?

— Шутя…

Мы пошли по дождичку с букетами роз. На «Авроре» из трубы шел белый дым. Кто-то безжалостно и немилосердно говорил, что это матросы чай кипятят для банкета по случаю конца.

А по телевидению в этот момент выступал руководитель проекта реконструкции «Авроры» и объяснял, что виноваты в данном странном коллективном сне все: и писатели, и директор Эрмитажа Пиотровский, и разноречивость мнений насчет залпа. Сказали бы нам: «Был залп. Чинить!» И никаких гвоздей. Мы бы ответили: «Есть чинить!» И починили бы. И все. И чин по чину.

Невеста плавала в слоях нейлоновой росы. Она угадывалась в прозрачном. Стройная.

Писатель Пе любил ее и называл — «Счастливая на пробковом ходу».

Сейчас — год прошел — она уже развелась. Папа, мама, дяди, тети воспитывают ее сына, чтобы ей не брать академический отпуск в институте. Кстати, имя Аврора — редкое для девочек ее поколения — ей дали по просьбе ее дяди, Писателя Пе. Ходят слухи, что она снова собирается в тенета.

Но иногда, но даже очень часто, Писатель Пе садится в кресло, обхватывает колени руками да и сгибается так, что позвонки проступают на спине, как у осетра шипы. Глаза его — как окна с выбитыми стеклами, как небеса без синевы…

— Тебе не кажется, старик, что шестьдесят лет мы прожили с тобой впустую? Собственно, вся наша жизнь — псу под хвост, окромя войны. Обозрели мы с тобой за эти годы тупичок, очень похожий на густозаселенное кладбище, на котором даже дорожки, даже центральная площадь выстланы могильными плитами. А теперь мы возвращаемся обратно к тем дням, когда мороженое с вафлями и петушки на палочках были так желанны. Вчера иду по Невскому, у аптеки, угол Желябова, какая-то дама торгует булками с изюмом своей выпечки. Рядом парень галдит, торгует такими штуками, чтобы жарить хрустящий картофель. Хоть бы домашние котлеты продавали — так хочется вкусных котлет. А на Софье Перовской толпа — художники портреты пишут карандашами, картины продают акварельные. В магазинах все эстампы да эстампы — офсет. Знаешь, офсет у меня почему-то ассоциируется с дустом.

Писатель Пе подтянул колено ко рту, ну, кажется, сейчас укусит сам себя.

— Если бы, — говорит он, — форма нашего будущего не была столь расплывчата, ее нельзя было бы упаковывать, скажем, в такую фразу: «Вперед, к победе коммунизма!» Почему вперед, а не вверх? И почему к победе? Над кем? Почему не просто — в коммунизм? Как в лес. Как к морю. Как на Кавказ. Форма, старик. Лес — это форма. Кавказ — тоже форма.

Волос на его голове еще много, и еще не совсем седые они, но нет в них пышности, величавости. Нету у Писателя Пе и шеи. А ведь была. Был он гусь. А сейчас что-то вроде вороны. Движения резкие. Или совсем замрет, как филин.