Изменить стиль страницы

Она так и не захотела покинуть Грузию и приехать жить в Москву, хотя отец звал ее, и мама тоже. Ей был не нужен столичный уклад жизни, она продолжала свою тихую, скромную жизнь простой набожной старухи. Умерла она в 1936 году около восьмидесяти лет. Отец очень огорчался и часто говорил о ней позже.

Но он был плохим, невнимательным сыном, как и отцом, и мужем… Все его существо целиком было посвящено другому, — политике, борьбе, — поэтому чужие люди всегда были для него важнее и значительнее близких.

Отец обычно не допекал меня нотациями или какими-нибудь нудными придирками. Его родительское руководство было самым общим — хорошо учиться, больше бывать на воздухе, никакой роскоши, никакого баловства. Иногда он проявлял по отношению ко мне какие-то самодурские причуды. Однажды, когда мне было лет десять, в Сочи отец, поглядев на меня (я была довольно «крупным ребенком»), вдруг сказал: «Ты что это голая ходишь?» Я не понимала, в чем дело. «Вот, вот!» — указал он на длину моего платья — оно было выше колен, как и полагалось в моем возрасте. «Черт знает что! — сердился отец. — «А это что такое?» Мои детские трусики тоже его разозлили. «Безобразие! Физкультурницы! — раздражался он все больше. — Ходят все голые!» Затем он отправился в свою комнату и вынес оттуда две своих нижних рубашки из батиста. «Идем!» — сказал он мне. «Вот, няня, — сказал он моей няне, на лице которой не отразилось удивления, — вот, сшейте ей сами шаровары, чтобы закрывали колени; а платье должно быть ниже колен!» — «Да, да!» — с готовностью ответила моя няня, вовек не спорившая со своими хозяевами. — «Папа! — взмолилась я. — Да ведь так сейчас никто не носит!»

Но это был для него совсем не резон… И мне сшили дурацкие длинные шаровары и длинное платье, закрывавшее коленки — и все это я надевала только идя к отцу. Потом я постепенно укорачивала платье, — он не замечал, потому что ему было уже совсем не до того. И вскоре я вернулась к обычной одежде…

Но он не раз еще доводил меня до слез придирками к моей одежде: то вдруг ругал, почему я ношу летом носки, а не чулки, — «ходишь опять с голыми ногами!». То требовал, чтобы платье было не в талию, а широким балахоном. То сдирал с моей головы берет — «Что это за блин? Не можешь завести себе шляпы получше?» И сколько я ни уверяла, что все девочки носят береты, он был неумолим, пока это не проходило у него и он не забывал сам.

Позже я узнала от Александры Николаевны Накашидзе, что старики в Грузии не переносят коротких платьев, коротких рукавов и носков. Даже став взрослой, идя к отцу, я всегда должна была думать, не слишком ли ярко я одета, так как неминуемо получила бы от него замечание. «На кого ты похожа?!» — произносил он иногда, не стесняясь присутствующих. Быть может его раздражало, что я не походила внешне на маму, а долго оставалась неуклюжим подростком «спортивного типа». Чего-то ему во мне не хватало, в моей внешности. А вскоре и внутренний мой мир начал его раздражать.

Когда началась война, прекратились и эти редкие встречи с отцом, и для нас с ним настало полное отчуждение. А после войны мы не сблизились снова. Я выросла, и мои детские игры и забавы, развлекавшие отца, остались в далеком прошлом…

…Когда в 1941 разразилась война, старший брат мой Яша отправился на фронт уже 23 июня, вместе со своей батареей, вместе со всем выпуском своей академии[174]. Они только что закончили академию, как раз к началу войны.

Он не сделал попытки использовать какую-нибудь, хоть самую малейшую возможность избежать опасности — хотя бы поехать не в самое пекло (в Белоруссию), или, может быть, отправиться куда-нибудь в тыл, или остаться где-нибудь при штабе.

Подобное поведение было исключено для него всем его характером, всем укладом его честной, порядочной и строгой жизни. И так как отец относился к нему незаслуженно холодно — а это было всем известно, — то никто из высших военных чинов не стал оказывать ему протекцию, зная, что это встретило бы только ярость отца.

…Жизнь в Зубалове была в ту зиму 1942 и 1943 года необычной и неприятной… В дом вошел неведомый ему до этой поры дух пьяного разгула. К Василию приезжали гости: спортсмены, актеры, его друзья-летчики, и постоянно устраивались обильные возлияния, гремела радиола. Шло веселье, как будто не было войны. И вместе с тем было предельно скучно, — ни одного лица, с кем бы всерьез поговорить, ну хотя бы о том, что происходит в мире, в стране и у себя в душе… В нашем доме всегда было скучно, я привыкла к изоляции, к одиночеству. Но если раньше было скучно и тихо, теперь было скучно и шумно.

Осенью 1942 года в Москву приезжал Уинстон Черчилль. Как-то раз Александра Николаевна Накашидзе позвонила мне и сказала, что надо приехать в город, потому что вечером Черчилль будет у нас обедать и отец велел мне быть дома. Я поехала, думая о том, прилично ли сказать несколько слов по-английски — или уж лучше помалкивать.

Квартира наша была пуста и неуютна. В столовой у окна стояли пустые книжные шкафы, — библиотеку вывезли в Куйбышев. Домашние суетились, кто-то звонил из МИДа с рекомендациями, как надо принять иностранцев.

Наконец все гости прошли по коридору в столовую, и я отправилась туда же. Отец был чрезвычайно радушен. Он был в том самом гостеприимном и любезном расположении духа, которое очаровывало всех. Он сказал: «Это моя дочь!» — и добавил, потрепав меня рукой по голове: «Рыжая!» Уинстон Черчилль заулыбался и заметил, что он тоже в молодости был рыжим, а теперь вот — он ткнул сигарой себе в голову… Потом он сказал, что его дочь служит в королевских военно-воздушных силах. Я понимала его, но смущалась что-либо произносить. Со мной было покончено, разговор пошел по другому руслу — о пушках, самолетах… Я почти все понимала еще до того, как переводчик В. Н. Павлов стал переводить. Но мне не дали слушать долго, — отец меня поцеловал и сказал, что я могу идти заниматься своими делами.

Почему ему захотелось показать меня Черчиллю, мне тогда не было понятно. А впрочем, теперь мне это понятно, — ему хотелось хоть немного выглядеть обыкновенным человеком. Черчилль был ему симпатичен, это было заметно.

…3 марта утром, когда я собиралась в школу, неожиданно домой приехал отец, что было совершенно необычно. Он прошел своим быстрым шагом прямо в мою комнату, где от одного его взгляда окаменела моя няня, да так и приросла к полу в углу комнаты… Я никогда еще не видела отца таким. Обычно сдержанный и на слова и на эмоции, он задыхался от гнева, он едва мог говорить. «Где, где все это? — выговорил он. — Где все эти письма твоего писателя?»

Нельзя передать, с каким презрением выговорил он слово «писатель»… «Мне все известно! Все твои телефонные разговоры — вот они, здесь! — он похлопал себя рукой по карману. — Ну! Давай сюда! Твой Каплер — английский шпион, он арестован!»

Я достала из своего стола все Люсины записи и фотографии с его надписями, которые он привез мне из Сталинграда. Тут были и его записные книжки, и наброски рассказов, и один новый сценарий о Шостаковиче. Тут было и длинное печальное прощальное письмо Люси, которое он дал мне в день рождения — на память о нем.

«А я люблю его!» — сказала, наконец, я, обретя дар речи. «Любишь!» — выкрикнул отец с невыразимой злостью к самому этому слову — и я получила две пощечины, — впервые в своей жизни. «Подумайте, няня, до чего она дошла!» — он не мог больше сдерживаться. «Идет такая война, а она занята…!» — И он произнес грубые мужицкие слова — других слов он не находил…

«Нет, нет, нет! — повторяла моя няня, стоя в углу и отмахиваясь от чего-то страшного пухлой своей рукой. — Нет, нет, нет!»

«Как так — нет?! — не унимался отец, хотя после пощечин он уже выдохся и стал говорить спокойнее. — Как так нет, я все знаю!» И, взглянув на меня, произнес то, что сразило меня наповал: «Ты бы посмотрела на себя — кому ты нужна?! У него кругом бабы, дура!» И ушел к себе в столовую, забрав все, чтобы прочитать своими глазами.

вернуться

174

Московская артиллерийская академия имени Фрунзе.