Изменить стиль страницы

— Не давай сразу воды-то — зайдутся!

— Ай, какой умный, ответил так же весело Егор. — Ученого учить, брат, только делу портить. Поди, достань сена!

— А может, скажешь, овса? — переспросил парень, скаля зубы.

— Неси овса, коли можешь поставить, — ответил солидно Егор и пошел дальше, не глядя на парня.

«Так вот оно какое, это Турасово!» — думал я, глядя на два ряда бревенчатых изб с двускатными крышами под пухлым ковром снега. Невдалеке от нас, в сторону от дороги, стоял сруб колодца, весь обросший ледяной корой, с тяжелой, деревянной бадьей, тоже сплошь обледенелой, на уключине. К колодцу вели зеленые ледяные потоки, и всё вокруг него было залито водой и тоже обледенело. Теперь к нему шел Егор с ведром в руках. Он одет в бурый овчинный полушубок, подпоясанный цветным кушаком, на ногах у него расписные валенки, а на голове островерхая меховая шапка, как рисуют ее у Ивана Грозного или у Пугачева. И розвальни наши под серой кибиткой, и деревянные дома кругом с резными оконцами, всё это было какое-то старинное, пугачевское, и мне невольно вспомнилась «Капитанская дочка» Пушкина, которую мы только что читали в гимназии на уроках словесности. Там она не производила на меня никакого впечатления, там разбирали мы прямые и вводные предложения и периоды и еще какие-то другие обороты речи, а здесь, вдруг, я почувствовал явственно тот же самый мир, ту Россию, стоявшую уже столетия; я видел ясно, как ехал по степи, по снегу, Гринев с Евсеичем в такой же кибитке, что и у нас. Деревня лежала на берегу реки, другого берега совсем не было видно — передо мной простиралась, текла, кипя в остром блеске, белая бескрайность, а над этим зыбким белым блеском покоилось холодное, застывшее, иссиня-зеленое небо; и мы были словно замкнуты в этом беспредельном, безмолвном русском мире.

— Сомлел, боженый? — переспросил Егор, приближаясь с ведром. — Ступай, разомни ножки, а я об эту пору самовар схлопочу. Ты, может, щец похлебаешь? Хозяева, знать, варили, богатый дом, на проезжающих доходы большие имеют…

Я послушался и прошел на гору, и стал там, зачарованный этим ледяным миром, с каким-то жутким счастьем, ощущая свою принадлежность к нему и свою безнадежную в нем потерянность и малость. Мне пришло вдруг в голову, что нигде кругом не было видно церкви Это так поразило меня, что я даже испугался — до того показалась потерянной, и сиротливой, и забытой в миру эта деревня. Да как же они без церкви?.. Скоро Рождество, — куда же они утром к службе пойдут, как же это у них даже колокольного звона не бывает?.. И с чувством недоумения и глубокой жалости к этим домам я пошел назад к постоялому двору.

Обитая соломой дверь снаружи обтянута серой дерюгой, в избе, справа от входа, покоится огромная русская печь с полатями, вдоль стен бегут массивные, низкие, деревянные лавки, в переднем углу под иконами — огромный тесовый стол. Потемневшие от времени, растрескавшиеся, глянцевитые стены не обиты ничем, между балками, в пазах, лежит седой мох. Всё это я сразу разглядел, все это было в любой крестьянской избе на севере, и меня опять поразила нерушимость и стойкость жизни здесь, — в городе каждый дом был иной, а комнаты меняли свой облик даже ежемесячно.

В избе тепло, пахнет свежим хлебом и щами, Егор уже хлопочет около самовара, доставая наши дорожные продукты: ветчину, яйца, домашнюю колбасу.

— Ах, грех, грех, — шепчет он беспрестанно, — в рождественский пост мясо принимаем — да что взять, дело дорожное, в гостях, в дороге и архиереи мясное дозволяют.

— Сними тулупчик, — поворачивается он ко мне, — да пройдись в горницу, хозяйка сейчас тебе щец нальет.

Хозяин двора, высокий, рыжий мужик с лоснящимся лицом, а хозяйка — молодая, беременная баба с чудовищно вывороченным животом, с совершенно белыми губами. Кроме них, в избе целая куча ребятишек. Они все смотрят на меня, открыв рот, как галчата, и в другое время я ощутил бы, несомненно, гордость, сняв тулуп и оставшись в новенькой, серой гимназической шинели с петлицами, со светлыми пуговицами, но сейчас ничто не щекотало мое самолюбие; была только усталость и желание скорее попасть домой. И, пройдя в горницу, я долго стоял в одиночестве у окна, глядя на пурпурно рдеющий край неба, на розовато мерцающий снег, на широкие переливы дальней зари — было почему-то грустно и сиротливо на душе от этого вечернего покойного света и этого огромного мира, и в то же время радостно вздрагивало сердце при мысли — и не верилось, — что завтра я буду дома!.. Вот уже второй год я учился в городе, в гимназии, вдали от семьи, за 500 верст от дому, а первые детские годы, уже навсегда ушедшие, всё еще владели мною; я всё еще надеялся на какое-то возвращение вспять, к тем тихим дням, когда я жил дома с семьей, когда весь мир был прост и ясен и не пугал своей величиной, и я не стоял один перед ним… Чтобы не беспокоить Егора, я поел «щец» и ветчины и выпил чаю с баранкой, хотя мне ничего не хотелось; Егор же сидел в избе с хозяевами и рассказывал о большом городе, откуда мы ехали, о моих родителях и об их богатстве, и врал при том самым невероятным образом, и с видимым удовольствием, как будто те многие тысячи рублей «капиталу», как он выражался, принадлежали ему самому.

— Да чаго ж ему учиться при таком капитале? — удивлялся хозяин. — При деньгах чаго учиться — деньги сами приведут и научат…

— Без ученья нонче с капиталом нельзя, — ответил убежденно Егор. Без ученья теперь с капиталом погибель. Знамо, не сладко — он понизил голос — с таких-то лет по чужим людям!.. Малый скучает по дому, вижу, — не ест, не пьет.

— А чаму же его учат? — спросил насмешливо хозяин.

— А учат его звезды считать. Хочет знать, сколько земле и небу стоять…

Егор опять приготовился рассказывать свои сказки о моем мифическом учении, как это он делал на всех постоялых дворах, но хозяйка вдруг шумно охнула и заговорила:

— Вот бедный — ума решится! У нас так-то вот один мужик всё на звезды смотрел, да Библию читал — а там и совсем ума решился, достал купоросу и ночью на угоре отравился…

И я невольно представил себе этого мужика — как он выходил об эту, уже темнеющую пору на угор и стоял там один, глядя на неизменно льющие свой свет звезды, в эту безответную, сияющую даль, не в силах постичь ее, пока она не увлекла его в свою бездну…

А стрелки на стенных часах с медной гирей, казалось, не двигались, и я уже пересчитал все цветы на обоях и изучил все фотографии на стенах; изображали они бравых, усатых солдат, видно братьев хозяина, с медалями на выпяченной груди.

— Егор, когда же ехать? — не вытерпел я наконец.

— А жди, ишь, нетерплюга. Надо лошадям отдохнуть. Вот под вечер поедем.

— Под вечер, знать, пурга застанет — отозвался хозяин, глядя через окно, — ишь, разлило — точно кровью помазало, — он указал на багровый запад. — Выходил на двор — метет. До вас тут проезжал Кирила с дохтурской дочкой — тоже на святки едет, говорил, надо поспевать до дому засветло… Покормил, званья, один час, и дальше поехал…

Эти слова обожгли мое сердце. «Дохтурская дочка» была, разумеется, Ася, моя первая любовь, как я думал тогда. Их дом стоял верстах в четырех от нас, и она возвращалась теперь из уездного города, где училась в женской прогимназии. При мысли, что я мог застать ее здесь и ехать до дому вместе, у меня захватывало дыхание и, не в силах сидеть, я вскакивал и подбегал к окну, с какой-то странной надеждой. Еще можно их, вероятно, нагнать, если не медля выехать — приходило мне в голову — и я порывался бежать к Егору, торопить его запрягать, но сдерживал себя из стыда, что он догадается о моих мыслях. С тоской слушал я, стоя у окна, его бесконечную болтовню в соседней комнате. Наконец, не выдержав, сказал робко.

— Егор, надо засветло ехать, а то, правда, может метель пойдет. — Мне хотелось сказать «пурга», как говорили мужики, но почему-то я не решился.

— И, какая там метеля! — засмеялся Егор. — Езды-то рукой подать! Лесок минем, а там, через реку, смотришь, и дома.