Изменить стиль страницы

Действительно, кому как не мне? Почетно. И радостно. Три года ожидал я этих событий, этого часа!

Газеты перечитывал, поскольку тогда, когда освободили Минск, я не мог читать их. Я ничего не мог делать. Да и в тот день не раз сводки Совинформбюро, репортажи с места боев с родными названиями городов, сел заслонялись то живым обликом Лиды, босой, с закатанными рукавами, такой домашней, штатской, полной радости и тревоги, то виденьем кровавой раны в животе. У любимых мы видим их лицо, глаза, волосы… О животе думать стыдно, неэстетично. Можем разве что пошутить насчет собственных животов, худых или толстых, голодных или сытых. Совсем иначе мы начинаем думать о животе, когда там рождается новая жизнь — наш будущий ребенок. (Как я потом оберегал живот, в котором росла Марина! Валя смеялась над моими страхами.)

Временами казалось, что было бы легче, если бы Лиду убило как-то иначе, не разрывая живот. На войне свыкаешься со смертью. Мы, зенитчики, конечно, не хоронили товарищей столько, сколько на передовой, но жертвы были и у нас, особенно в начале войны. К моей боли добавлялась какая-то необычная грусть оттого, что никогда не родятся дети — ее дети. Я ни разу не подумал — наши, такая мысль показалась бы оскорбительной для ее памяти. А вот ее дети, маленькие, беленькие, как ангелочки, представали перед глазами наяву, появлялись во сне.

Я даже признался в этом Колбенко и заметил, что он встревожился. Посоветовал: «Сходи к Пахрициной. — Но тут же передумал: — Нет. Не нужно. Просто не думай о покойнице. Не поможешь. Думай, сколько их, смертей, сколько горя… О матери ее думай».

«А жива ли она, ее мать?»

Еще одна мука: я не мог написать письмо с извещением о ее смерти. Район освобожден… Но кто там остался? Она так боялась… Последняя ее тревога, последние слова. А если родителей и вправду нет? Кто получит весть о смерти их дочери? Мы имеем только ее домашний адрес. А она же хотела написать и в Могилев, и в Осиповичи… Подожду ответа на ее письмо. Ответа ей, живой. От кого он будет? Но холодел при мысли о нем.

Выписывал из газет боевые эпизоды, а перед глазами стояла ее мать… со страшной похоронкой. Почему-то решил написать, что Лида погибла на барже от бомбы.

Все прочитал, все запомнил. Но доклад не получался, не мог я из обломков сложить дворец. Рассыпались потрескавшиеся кирпичи, превращались в песок, он плыл в моем мозгу кровавым плывуном.

Скажу Колбенко, что не могу. Он поймет и убедит Тужникова. Нет! Нельзя давать волю своим чувствам! Ты же на войне! Доклад об освобождении нашей земли — разве не гимн ее славе?! Но как сложить вычитанное в газетах и оставшееся в памяти о своей земле, своем народе в рассказ, который взволновал бы бойцов? А выступить я должен только так, а не с казенной политинформацией! Понимал: хочу большего, чем могу, на что способен, но не отступал, не сдавался.

Мешали воспоминания. Мешали шумы — крики телефонисток с узла связи. Стрекотание Жениной машинки.

Я сидел на втором этаже дома, занятого под штаб. Временное наше с Колбенко пристанище. Но временное ли? Тужников говорил о ремонте дома, поврежденного взрывом. Я ужаснулся при мысли, что придется жить там. Взмолился: «Не пойдем туда. Не хочу, Константин Афанасьевич!» Он понял меня: и ему не хотелось в тот злополучный дом. Тужников отнесся с пониманием. Или, может, Кузаев.

Я думал о своих командирах с благодарностью.

…Колбенко нес Лиду на руках до санчасти — в зеленый домик.

Вот еще причина, почему я не могу сосредоточиться: красивый и печальный домик перед моими глазами, дважды на крыльце появлялась Любовь Сергеевна в белом халате. Можно ли хотя бы на минуту забыть, видя это? Нужно повернуть стол к другому окну, в другую сторону.

Когда я, контуженный, оглушенный (говорят, несколько раз падал), добрался до санчасти и, задержанный санинструктором на крыльце, оглянулся — увидел, что под соснами стоят все, кто мог быть вблизи штаба. Девчата плакали. Быстро прошли в санчасть Кузаев и Муравьев. Через несколько минут они сами поехали во фронтовой госпиталь за хирургами — везти туда раненую было нельзя. Когда до меня дошло заключение Пахрициной о нетранспортабельности Лиды, огонек надежды, еще теплившийся, начал угасать. Мучительно, когда умирает надежда.

Мне снова стало плохо. Время разорвалось на клочья, на осколки, и я не представлял, сколько его прошло — минуты, часы.

Хирургов приехало трое.

Кузаев разозлился, что у санчасти все еще толпятся люди. Приказал всем заняться своими делами. Но печей не топить, погреба, сараи не открывать до появления минеров. Приказ не касался нас с Колбенко. Не выполнила его и Женя Игнатьева, осталась с нами на крыльце зеленого дома. Сам, наверное, не лучший с виду, я, однако, обратил внимание, какая Женя бледная: лицо ее, и так все еще обескровленное от дистрофии, тогда было словно осыпано мелом. Девушка, прислонившись к косяку, держалась за живот: она видела Лиду на руках Колбенко, и в ее животе, на боли в котором она часто жаловалась, начались страшные спазмы.

— Тебе плохо, дитя? — спросил Колбенко. Женя только болезненно пошевелила губами. Константин Афанасьевич повторял:

— Я найду тебя, Пшеничка. Я найду тебя, бисов сын.

Не сразу до меня дошло, о ком он. В какой-то момент просветления или, может, затемнения, когда мозг то озарялся светом июльского дня с самыми неожиданными отблесками воспоминаний, то погружался в темноту подземелья, вдруг, как на киноэкране, всплыло: «Разминировано. Сержант Пшеничка».

Я почти испугался, что у меня нет колбенковской злости на незнакомого сержанта и совсем не хочется искать его. А потом появился Данилов, запыхавшийся, потный. Появление командира батареи глубоко растрогало, я был благодарен другу за его волнение.

Данилов расспрашивал, как все произошло. Колбенко шепотом… все мы переговаривались шепотом… рассказывал. Женя еще больше побледнела. Данилов молча курил.

Вернулся Кузаев. Постоял перед раскрытым окном, вслушался в голоса докторов. К голосам их и мы прислушивались, но ничего не услышали, то есть я не услышал, в ушах звенело: странный звон — очень уж знакомый, но забытый, и я напряженно, до взрывов боли в голове, пытался вспомнить, где, когда я слышал этот звон.

Кузаев всмотрелся в Женю.

— Что с вами, Игнатьева?

— Ничего, товарищ майор. Это — от блокады. Живот.

— Данилов, дай закурить.

Почему запоминаются мелочи? Сколько более важного не увидел, не услышал! А вот как Данилов сыпал махорку из кисета в оторванный от газеты кусочек бумаги и как порция табака дважды или трижды просыпалась вниз, на землю, — запомнилось. Я проследил за махоркой и увидел на выкрашенном в желтый цвет крыльце пятна крови. И снова меня повело. Поддержала Женя. Посадила на лавочку. Напротив сел командир дивизиона, но вглядывался не в меня — в Женю. Затянулся жадно цигаркой. Сказал:

— Болеть я вам не дам. И умирать не дам!

В доме, где шла операция, разбилось что-то стеклянное, большое. Звон погасил слабенький огонек надежды. Я медленно поднялся. И Кузаев поднялся. А Женя, наоборот, села и… будто сломалась, как сухая березка, — наклонилась чуть не к полу.

У Данилова вырвалось, наверное, проклятье, но не по-русски, скорее всего, по-цыгански.

Колбенко чуть ли не застонал:

— Ах, Пшеничка!

Первой вышла из дома Пахрицина. Остановилась перед командиром. Аккуратная, дисциплинированная до педантизма, по поводу чего офицеры нередко подтрунивали, она хотела, видимо, доложить по форме, сказала даже: «Товарищ майор…» — но голос ее сорвался, губы задрожали. Любовь Сергеевна повернулась ко мне и… неожиданно по-матерински провела ладонью по моей щеке.

Чем пахла ее ладонь? До сих пор ощущаю необычный запах, но определить не могу: ни в госпиталях, ни в больницах, ни на войне, ни после нее ни разу он не повторился. Но это не был запах небытия, смерти. Нет!

Лиду похоронили на городском кладбище.

За всю войну мы никого так не хоронили. Всё как-то наспех, по-фронтовому. Когда зимой сорок третьего финские лыжники вырезали наш НП, пять парней, трех девчат зверски замучили, нам почему-то не дали их похоронить: хоронили из фронтового госпиталя, куда привезли их тела. От дивизиона была небольшая делегация. Но в госпитале, где раненые умирали каждый день, имелась специальная похоронная команда, и люди в ней, хотя и пожилые все, исполняли обряд поспешно, как очень будничное и опостылевшее дело.