Изменить стиль страницы

Муравьев очутился рядом с рулевым баржи. В «рубке», от которой остался один раструщенный каркас — торчит над палубой, как скелет, свидетель пережитого судном, — седой человек, сутулый от годов и горя, с задубевшей, просоленной кожей на лице, наверное, не только от северных ветров, но и от жизни, слезами просоленной. Вечером, когда рулевой появился на барже, мы, офицеры, умолкли, потрясенные. До чего довела людей война! Колбенко признался, что ему даже стало неловко перед этим человеком. Мы — хорошо одетые, сытые. Пусть не так уж вдоволь… летом сорок третьего половина дивизиона болела куриной слепотой. И все же ни дня не голодали. Мы знали, как живет народ… от жителей Кандалакши, от новобранцев — вологодских и коми девчат, от того же Муравьева. Но девчата появились обмундированные, молодые, да уже и немного покормленные. А этот старик (да уж такой ли старый?!) — как воплощение мук народных. Особенно поразила его одежда: на ватнике нет живого места, торчат клочья сопревшей ваты, его и латать невозможно. Кузаев сразу приказал начальнику обозно-вещевого обеспечения:

«Дашь ему новый ватник».

«Запаковано же, товарищ майор».

«Распакуешь, жмот».

А потом мы видели, как рулевой ужинал. Ел перловую кашу с необычайной бережностью, как удивительный деликатес, неспешно. Именно неспешность говорит о том, что человек много голодал и знает цену каждой крупинке; хватает жадно, поспешно тот, кто долго не голодал, а просто проголодался, перед тем как дорваться до харча.

Рулевой отчетливо, коротко и — неожиданно для нас — командирским голосом крикнул:

— На буксире! Где идем?

Оттуда ответили сразу. Но рупор там так неестественно хрипел, что делал человеческий голос подобным вытью ветра в трубе. Никто ничего не понял. Засмеялись. Но в смехе была горечь: с какой техникой плывем! Однако рулевой наш через свой рупор четко, только тише, как бы опасаясь, что подслушает близкий враг, сообщил:

— Вышли в Большое Онего. Справа — Климанский.

— Немного прошли, — заключил Шаховский и всмотрелся на запад, словно увидел в посветлевшей дали что-то необычное. — Там — Кижи. — И с тревогой: — Неужели они сожгли Кижи?

— А что такое Кижи? — снова не постеснялся спросить Кузаев.

Лицо Зуброва приняло вид удивленный, а не скептический, не насмешливый, видимо, о Кижах он и сам не знал. Я о Кижах читал еще до войны — какая-то церковь. Но к церквям тогда мы, молодые, проявляли так мало интереса, что в памяти не осталось, почему вдруг церковь стала предметом внимания серьезного журнала.

— Кижи — остров. На нем — уникальный, неповторимый памятник русского зодчества… — объяснял Шаховский, — Преображенская церковь…

— Церковь? — разочаровался Тужников.

— Самые выдающиеся памятники архитектуры — культовые постройки. Всюду. Но их же не попы строили — народ. — Шаховский отвечал Тужникову, и в голосе его впервые послышалось затаенное раздражение. — Преображенская церковь — чудо из чудес, вы бы ее увидели! Нельзя отвести глаз. Двадцать два купола-главок. Сорок метров высоты. И все это — из дерева, без единого гвоздя. А какие пропорции! И стоит эта рукотворная красота двести лет…

— Двести тридцать, — уточнил Виктор Масловский. — Построена в семьсот четырнадцатом.

— Спасибо вам, Масловский, — как бы обрадовался капитан, что есть человек, который не только знает о памятнике, но и помнит дату постройки, хотя феноменальная память старшего сержанта уже давно перестала удивлять офицеров, кроме разве одного Муравьева. Теперь в знак благодарности Шаховский обратился к Виктору, хотел человек с кем-то поделиться тревогой: — Неужели они сожгли церковь?

Виктор пожал плечами: кто знает? Ответил Тужников громко, чтобы слышали стоявшие неподалеку бойцы:

— Они киевские соборы взорвали… Новгородские… Каменные. А тут — деревянная церковь… Иллюзии у нас могли быть в сорок первом. А сегодня мы знаем, что такое фашизм.

— Да, знаем, — грустно согласился Шаховский.

Я стоял рядом с Пахрициной и наблюдал, как она слушает капитана. Давно замечаю проявление влюбленности у этой немолодой уже женщины. Какими глазами, с каким восхищением глядит на Шаховского всякий раз, когда тот что-то рассказывает. Как ученица. Раньше вместе с другими я подсмеивался над неумением доктора таить свою любовь. Но после нашего ночного разговора я совсем иначе смотрел на нее. Она сыпанула злые искры из глаз на Тужникова: зачем разрушает надежду? Зачем делает человеку больно? Ведь Петру Васильевичу больно думать, что Кижи сожжены. Кузаев смачно зевнул, потянулся.

— Все это чертовски интересно. И утро — только любоваться. Соловьев слушать… Шаховский, есть тут соловьи?

— Конечно.

— Слава богу, доехали до родных соловьев. — Не понять было, то ли шутил командир, то ли радовался, так же как и я, что мы приближаемся к родным местам. — Однако людям надо поспать. Впереди — трудный день… Разведчик! Отбой тревоги.

Не помню, успел ли разведчик передать команду отбоя. Помню, я моментально уснул — так хотелось спать. Рефлекс? Отбой — и сон! Ощущение знакомое. Там, на Кольском, в полярную ночь все время хотелось спать. Засыпали, стоя у орудий, приборов, в коротких паузах, когда в небе затихал гул «юнкерсов» или «хейнкелей». Однажды я, завалившись на бруствер, так уснул, что разбудил меня только близкий взрыв бомбы; не было отбоя, не было тревоги, не кричали, не били в рейку, молча ожидали очередную волну бомбардировщиков.

И вдруг — как тогда: разбудил взрыв. Где? Откуда? Не было же… нет шума моторов… Только пыхтит паровик буксира. Да и заснуть не мог: все стоят как стояли… Кузаев… Колбенко. Нет, взрыв всех встряхнул. Все тревожно повернулись в сторону кормы. Значит, грохнуло там, сзади. Мина? Под нами? Или под той, другой баржей?

В рупор — тихий, вдруг охрипший, но спокойный голос нашего рулевого:

— Мина под буксиром «Ладога-27».

Минуту помолчали, — вероятно, все подумали, что в этот момент буксир идет на дно. Кузаев так и спросил:

— Тонут?

Ответ почти иронический:

— Корабли не тонут, как топоры.

Тогда офицеры сорвались с места, решив, что, активно действуя, можно спасти буксир, людей на нем. Но, выполняя приказ, буксир и баржа отстали на добрый километр. Боялись удара с неба. А он — из воды.

Командование перебралось на корму.

Буксир качался на волнах от взрыва. А с боков, куда не доходил наш след, озеро — ровная гладь. И тишина, тишина… Из далекой спасительной тверди земной выползал огромный огненный шар.

Отбоя не было? Или сам взрыв возвестил тревогу? Номера орудий МЗА, зенитных пулеметов — на своих местах. Стрелять не в кого. Но вид у парней и девчат обычный — бойцовский. Да и те, у кого в руках автомат или винтовка, напряжены, встревожены, но тоже, в общем, обычные, как во время любой тревоги.

Мои обязанности комсорга научили вглядываться в лица людей особенно внимательно. Из тех, чье оружие было под чехлами, первой я заметил Лиду Асташко. У нее испуганный вид. Мне сначала стало стыдно за комсорга батареи — она же всегда была смелая. Но тут увидел, что такие же испуганно-растерянные все прибористки. Это потому, что они без оружия. Даже связистки вооружены. Без оружия солдат перестает быть солдатом… А наши девчата тем более. Тужников любит старое слово «солдаты». «Вы — солдаты Красной Армии! Не забывайте!» А я, грешный, даже в мыслях не мог назвать девчат солдатами. Бойцами — мог. «Боец Родичева…» И еще одного обращения к девчатам не любил — «рядовая». Рядовой Кухарев — нормально. Но — рядовая Петрова… Почему-то для девушки слово казалось оскорбительным. Сказал как-то Колбенко. Боялся, посмеется. Нет, только хмыкнул, но совсем не насмешливо — задумчиво.

Кузаев связался по рации с командиром второй баржи.

Мина взорвалась под машинным отсеком. Погибли два человека — машинист и кочегар. Машину не починить. Но команда не покидает судно, ручной помпой откачивают воду, считают, пробоину можно залатать, не первый раз: нужно спасти озерного труженика, не дать ему пойти на дно.