Изменить стиль страницы

Быть может, еще и потому, что я ехал сражаться за нее и ей хотелось придать большую силу моей руке, которая еще не успела стать ей опорой. Глядя на волны, я щедро черпал из прошлого обрывки фраз, которыми мы когда-то обменялись; тысячу раз слышанные слова, поступки и жесты, запавшие мне в память; главные темы, которые прошли сквозь ее жизнь, как лучи света, сотканные ею самой, и за которые она всегда цеплялась.

— Есть ли в мире что-нибудь прекраснее Франции? — вопрошала она со своей вечно наивной улыбкой. — Вот почему я хочу, чтобы ты стал французом.

— Так ведь это свершилось.

Она помолчала. Потом вздохнула.

— Тебе придется много воевать, — сказала она.

— Я был ранен в ногу, — напомнил я ей. — Вот, потрогай.

Я подставил ей бедро, в котором сидел осколок. Мне не хотелось извлекать его. Она им очень дорожила.

— Все же будь осторожен, — попросила она.

— Ладно.

Часто во время боевых вылетов еще до нашей высадки во Франции, когда разрывы снарядов и ударная волна обрушивались на корпус самолета с шумом прибоя, я с улыбкой вспоминал ее слова: «Будь осторожен».

— Что ты сделал со своим свидетельством лиценциата права?

— Ты хочешь сказать, с дипломом?

— Да. Ты не потерял его?

— Нет, Он где-то в чемодане.

Я прекрасно знал, что у нее на уме. Море рядом с нами дремало, а корабль отзывался на его вздохи. Из машинного отделения доносился приглушенный шум. Если честно, то я немного побаивался вводить мать в мир дипломатии, который благодаря этому знаменитому диплому, по ее мнению, однажды распахнет передо мной двери. Вот уже несколько лет, как она регулярно, каждый месяц, до блеска начищала наш старинный серебряный сервиз в ожидании дня, когда я буду «принимать». В ту пору я совершенно не был знаком с послами и тем более с их женами. Они представлялись мне воплощением такта, обходительности, сдержанности и изысканности. В свете пятнадцатилетнего опыта я стал проще смотреть на такие вещи. Но в ту пору у меня были несколько экзальтированные представления о миссии дипломата. Поэтому я побаивался, как бы мама не помешала исполнению моих обязанностей. Боже сохрани, я никогда не высказывал ей своих сомнений, но она научилась читать мои мысли.

— Не беспокойся, — заверила она меня. — Я умею принимать.

— Послушай, мама, речь не об этом…

— Если ты стыдишься своей матери, то так и скажи.

— Мама, прошу тебя…

— Но потребуется много денег. Отец Илоны должен дать за ней хорошее приданое. Ты не невесть кто. Я съезжу к нему. Мы все обсудим. Я знаю, ты любишь Илону, но не надо терять голову. Я скажу ему: «Вот что у нас есть, вот что мы даем. А вы что дадите?»

Я зажал руками уши. Я улыбался, но слезы катились по моим щекам.

— Ну хорошо, мама, хорошо. Пусть будет так. Пусть. Я сделаю, как ты хочешь. Я стану посланником. Великим поэтом. Гинемером. Только дай мне время. И следи за своим здоровьем. Регулярно обращайся к врачу.

— Я старая кляча. Если уж до сих пор дожила, то и еще протяну.

— Я договорился, чтобы тебе присылали инсулин через Швейцарию. Самого лучшего качества. Одна девушка, что плывет с нами, обещала позаботиться об этом.

Мэри Бойд обещала мне и, хотя с тех пор я никогда больше ее не видел, в течение многих лет и еще год после войны инсулин продолжал приходить из Швейцарии в отель-пансион «Мермон». Мне не удалось разыскать Мэри Бойд, чтобы поблагодарить ее. Надеюсь, она прочтет эти строки.

Я вытер лицо и глубоко вздохнул. На палубе было пусто. Появились летающие рыбы — предвестницы рассвета.

И вдруг в тишине мне явственно и отчетливо послышалось:

— Торопись. Торопись.

Я постоял немного на палубе, стараясь успокоиться и увидеть противника. Но он не показывался.

Сжав кулаки, я ощутил в них пустоту, а над моей головой все, что бесконечно, непреходяще, недостижимо, опоясывало арену нашей жизни миллиардами улыбок, безучастных к нашим вечным сражениям.

Глава XXXVIII

Вскоре по прибытии в Англию я получил первые ее письма. Они тайно переправлялись в Швейцарию, откуда мне регулярно пересылала их подруга моей матери. Ни одно из них не было датировано. Вплоть до моего возвращения в Ниццу спустя три с половиной года, вплоть до моего возвращения домой, эти письма без даты, без времени, повсюду верно следовали за мной. Целых три с половиной года меня поддерживали более сильный дух и воля, и через пуповину моей крови передавалось мужество более закаленного сердца, чем мое собственное. В этих письмах было что-то вроде лирического крещендо похоже, матери хотелось верить, что я уже совершаю чудеса, демонстрируя непобедимость человеческого духа, что я искуснее жонглера Растелли, великолепнее теннисиста Тилдена и доблестнее Гинемера. На самом же деле мои подвиги еще не материализовались, но я старательно поддерживал себя в форме. Ежедневно по полчаса занимался физкультурой, полчаса — бегом и четверть часа — гантелями. Я по-прежнему жонглировал шестью мячами, не теряя надежды дойти до семи. Кроме того, продолжал работу над своим романом «Европейское воспитание» и четыре рассказа, которые я думал в него включить, уже были написаны. Я свято верил, что в литературе, как и в жизни, можно изменить мир по собственному желанию, вернув его к истинному назначению, представляющему собой хорошо продуманное и первоклассно созданное творение. Я верил в красоту и, стало быть, в справедливость. Талант моей матери пробудил во мне желание подарить ей чудо искусства и жизни, о котором она столько мечтала, в который так страстно верила и ради которого трудилась. Мне не верилось, что ей может быть отказано в справедливом исполнении этой мечты, поскольку казалось, что жизнь не может быть лишена артистизма до такой степени. Наивность, фантазия и вера в чудо, заставлявшие ее видеть в ребенке, затерявшемся в захолустье Восточной Польши, будущего великого французского писателя и посланника Франции, продолжали жить во мне со всей убедительностью красивых, вдохновенно прочитанных сказок. Я продолжал воспринимать жизнь как литературный жанр.

В своих письмах мать описывала мои подвиги, о которых я, признаться, читал не без удовольствия. «Мой прославленный и любимый сын, — писала она. — Мы, с восхищением и гордостью читаем в газетах о твоих героических подвигах. В небе Кельна, Времена, Гамбурга твои расправленные крылья вселяют, ужас в сердца врагов». Хорошо ее зная, я прекрасно понимал, что она хотела сказать. Для нее всякий раз, когда самолет Королевских ВВС бомбил цель, я был на его борту. В каждой бомбе ей слышался мой голос. Одновременно я присутствовал на всех фронтах, заставляя содрогаться противника. Я был сразу и истребителем, и бомбардировщиком, и всякий раз, когда английская авиация сбивала немецкий самолет, она, само собой, приписывала эту победу мне. Эхо моих подвигов прокатилось по рядам рынка Буффа. В конце концов, она меня знала. Она хорошо помнила, что именно я выиграл чемпионат по пинг-понгу в Ницце в 1932-м.

«Мой горячо любимый сын, вся Ницца гордится тобой. Я побывала в лицее у твоих преподавателей и рассказала им о тебе. Лондонское радио сообщает нам о лавине огня, которую ты низвергаешь на Германию, и они правы, что не упоминают твоего имени. Это могло бы навлечь на меня неприятности». Старой женщине из отеля-пансиона «Мермон» слышалось мое имя в каждом сообщении с фронта, в каждом яростном крике Гитлера. Сидя в маленькой комнатушке, она слушала Би-би-си, которое сообщало ей только обо мне, — я явственно вижу ее счастливую улыбку. Это ничуть не удивляло ее. Как раз этого она и ждала от меня. Она всегда это знала. Всегда это говорила. Она всегда знала, кто я такой.

Так оно и было бы, если бы не одна загвоздка: за все это время мне так и не удалось скрестить шпагу с врагом. С первыми же полетами в Африке я ясно понял невозможность выполнить свое обещание, и небо над моей головой казалось мне теннисным кортом Императорского парка, где юный обезумевший клоун под хохот веселящейся публики забавно выплясывал джигу, пытаясь поймать ускользающие мячи.