Изменить стиль страницы

Ничто ни в его усталом лице, ни в безупречных манерах светского человека не выдавало маленького мальчика в коротких штанишках, скрывавшегося в нем «за пылью времен». Часто манера одеваться создает видимость взрослости, и возраст в этом случае зависит от искусства портного.

Но мне только что исполнилось семнадцать, и я совсем еще не знал себя; стало быть, я был далек от подозрений, что часто случается прожить жизнь, занимать солидные посты и умереть, так никогда и не сумев отделаться от ребенка, притаившегося в тебе, изнуренного ожиданием, ждущего до последней минуты, что нежная рука погладит тебя по головке и голос прошепчет: «Да, мой дорогой, да. Мама по-прежнему любит тебя, как никто другой так и не сумел полюбить тебя».

Господин Заремба произвел сначала хорошее впечатление на директрису отеля-пансиона «Мермон», которая приняла его за джентльмена. Но когда он склонился над гостиничной книгой записей и указал в ней свою профессию, мать, мельком взглянув на слово «художник», довольно грубо поспешила спросить плату за неделю вперед. Что же касается благовоспитанности, образцовых манер и всего прочего, что в прежние времена называлось «комильфо», то наш новый клиент всем своим обликом совершенно опровергал мнение, которое я постоянно слышал с детства. Мнение, согласно которому художники склонны к алкоголизму и физической и моральной деградации. Оставалось только одно объяснение, которого мама придерживалась, не удосужившись даже взглянуть на картины художника: «Вероятно, он совершенно бездарен».

Этот вывод явно подтверждало материальное положение господина Зарембы, позволявшее ему иметь дом во Флориде и шале в Швейцарии. Мать стала держаться с нашим жильцом с сочувственно-легкой иронией. Она, конечно же, побаивалась, как бы пример процветающего художника не оказал на меня гибельного влияния. Это могло, Боже сохрани, не только отвлечь меня от дипломатической карьеры, ожидавшей меня с распростертыми объятиями, но и снова склонить к живописи.

Для беспокойства были все основания. Тайный демон все время таился во мне и уже не мог меня оставить. Часто я испытывал смутную ностальгию, почти физическую потребность форм и красок. Когда тридцать лет спустя я решился наконец дать волю своему «призванию», то результат оказался катастрофическим. Я исполнял у холстов какой-то неистовый танец, выдавливая прямо на «картину» самые большие тюбики, которые только удавалось раздобыть; и так как кисти мешали прямому контакту, то я работал руками. Я использовал также метод «броска» — краски были повсюду. Никто не мог войти в комнату, где я свирепствовал, не запачкав лица или платья. Печать моего гения носили стены, мебель и потолок. И хотя вдохновение было истинным результат выходил ужасающе ничтожным. У меня не было ни малейшего таланта к живописи. С каждым взмахом кисти это высшее искусство презрительно отсылало меня к моим дорогим романам. С тех пор я понимаю графоманов, осознав на собственном горьком опыте, что призвание, глубочайшее и непреодолимое вдохновение могут сопровождаться полным отсутствием способностей. Никогда больше я не испытывал подобного творческого опьянения, и тем не менее никогда еще очевидность артистического краха не была столь неумолимой. Еще некоторое время я продолжал опустошать сотни тюбиков красок, стремясь до дна исчерпать самого себя, но исчерпал лишь свои возможности. За два года мне удалось закончить всего одну «картину». Я повесил ее на стену рядом с другими, и когда знаменитый американский критик Гринберг был у меня в гостях, то он долго простоял перед моим шедевром с видимым интересом:

— А чье это? Я хитро ответил:

— О, это юный художник, которого я открыл в Милане.

Лицо его выразило восхищение:

— Так вот, старина, как дерьмо — это верх совершенства! For a piece of shit, it's a real piece of shit!

Сильно сомневаясь в возможности чуда, я все же продолжал верить в него. Оно могло произойти когда угодно. В любой момент небо могло еще ниспослать мне гениальность. Мало-помалу наваждение чуть не довело меня до нервной депрессии: наверное, я единственный человек в мире, которому врач запретил рисовать. На моих «картинах» были такие густые слои красок, что потребовалось несколько человек, чтобы вынести их на помойку. Соседка спасла один из моих «шедевров» из мусорного ящика и перетащила к себе. «Никогда не знаешь…» — сказала она.

Однако если я и был частым посетителем мастерской, снятой господином Зарембой на бульваре Царевича, то склонность к искусству здесь ни при чем. Впрочем, художник специализировался на ангельских детских головках, к которым я оставался безразличен. Мой интерес к нему был совсем другого рода. В самом деле, я заметил, что этот слегка неврастенический господин хотя и сдержанно, но явно настойчиво стал искать общества моей матери. Действуя уверенно и дипломатично в такой ситуации, можно было бы вскрыть богатейшие возможности для счастливой перемены в нашей жизни. Уже тогда я был авантюристом и сорвиголовой, как и многие другие, чья жажда деятельности и подвига не находила выхода. Мысль пристроить свою мать и тем самым освободить ее от житейских забот слилась у меня в голове с другой надеждой: возможностью наконец пуститься в мир приключений, не упрекая себя, что оставил без поддержки ту, которая дала тебе все.

Господин Заремба никогда не был женат. В зрелом возрасте он был так же одинок, как и в детстве. Его родители умерли молодыми, романтически унесенные чахоткой. Они похоронены на кладбище Мантон, куда он часто наведывался, чтобы возложить цветы на могилу. Он воспитывался у безучастного к нему дяди-холостяка в богатом имении в Восточной Польше.

С необычайным тактом господин Заремба не замедлил пуститься на осторожное сближение.

— Вы очень молоды, мой дорогой Ромен… Он говорил на польский манер пане Романе, господин Ромен.

— Вы очень молоды, у вас впереди вся жизнь. Вы еще встретите женщину, которая будет вам преданна.

Я хотел сказать, другую женщину, так как я каждую минуту вижу, какой нежной заботой окружает вас ваша матушка. Мне с этим не повезло. Признаюсь, мне бы очень хотелось встретить пани, которую бы я полюбил и которая бы чуть-чуть заботилась обо мне. Замечу: чуть-чуть. Я нетребователен. Я охотно бы согласился занять последнее место в ее привязанностях. Я ухмыльнулся при мысли, что кто-то другой стал бы первой привязанностью моей матери. Но не стоило уж очень его отпугивать.

— Мне кажется, вы правы, что думаете о своем будущем, — начал я осторожно. — С другой стороны, вы рискуете принять на себя некоторую ответственность, финансовую например. Не знаю, по средствам ли художнику содержание семьи.

— Я весьма обеспечен материально, уверяю вас. — Он расправил усы. Мне было бы приятно поделиться с кем-нибудь своим достатком. Я не эгоист.

На этот раз я почувствовал волнение. Уже тогда я мечтал учиться на летчика. В денежном отношении это было совершенно недоступно: требовалось по меньшей мере пять тысяч франков. Быть может, следует попросить у него задаток — в знак серьезности его намерений. Я также мысленно представил себя за рулем небольшого автомобиля, мчащегося со скоростью сто километров в час. К тому же я вспомнил, что у художника был великолепный дамасский халат, шитый золотом.

Я мысленно хохотал. Юмор уже стал для меня тем, чем должен был оставаться всю мою жизнь: необходимой и самой надежной поддержкой. Позже, значительно позже наедине со мной и в компании, на телевидении и в «светском обществе» абсолютно серьезные люди неустанно спрашивали меня: «Почему все ваши истории оборачиваются против вас, господин Гари?»

Но дело не только во мне. Речь идет о нашем всеобщем «я». О жалком, комическом королевстве нашего «я» с тронным залом, обнесенным крепостной стеной. Возможно, когда-нибудь я поговорю об этом подробнее.[15]

Мысль, что господин Заремба станет моим отчимом, вызывала во мне всяческие волнения. Бывали минуты, когда безграничную любовь, предметом которой я являлся, уже невозможно было выносить. Постоянно видеть себя в страстном и самозабвенном взгляде единственным, несравненным, наделенным всяческими достоинствами, с триумфальным будущим впереди было выше моих сил, ибо сам я давно уже довольно ясно и болезненно сознавал, что между этим величественным образом и действительностью была пропасть. Я не то чтобы хотел бежать от ответственности, которую возлагали на меня в «будущем» окружавшие меня преданность и самопожертвование. Я решил осуществить все то, чего мать ждала от меня; я слишком любил ее, чтобы замечать всю наивность и несоразмерность ее идей. Мне тем более трудно было видеть их призрачность, что, убаюканный с детства обещаниями и рассказами о своем будущем, я часто путался и уже точно не знал, где мамина мечта, а где действительность. Главное, я уже не мог переносить подобной опеки. Если бы господину Зарембе удалось взять на себя часть бремени этой любви, то я бы вздохнул свободнее.

вернуться

15

См.: Ночь будет спокойной. Р., «Галлимар», 1974 (Прим. автора.)