Он замолк и снова начал ковыряться в сапоге. Ему что-то там мешало, давило, терло.

– Ты теперь меня под ружьем держишь, караулишь… – пробормотал он и вынул из сапога щепочку. – Скоро совсем отвыкнем доверять друг другу. А все потому, что мы, когда идем – только себе под ноги глядим, кабы не споткнуться.

Я слушал Худякова, и мне все больше казалось, что я лежу возле той проклятой мины, копаю, рою вокруг землю, а с чего начать ее обезвреживание – не знаю. Где-то спрятан, замаскирован боек с отверстием, куда надо вставить чеку. И чувство такое, будто мина эта поставлена на неизвлекаемость… Он рассказал о своих сыновьях, которые давным-давно разъехались, но пишут часто, жалеют его, зовут к себе. О том, как Муха щенилась однажды прямо на лыжне и он нес щенят за пазухой… Говорил без радости, с какой-то горечью, надломом и безысходностью. Может, все так рассказывают, когда рядом охранник с ружьем, но я думал о другом. Я старался понять, откуда у него горечь эта, что его так скрутило, заставило жить в одиночку, с собаками, в тайге? Фанатичная любовь к собакам? Но она появилась позже, как и вера в их преданность. Обида, старая, крепкая обида? За что? Собак украли позже… Я старался понять, но что-то ускользало, какая-то важная деталь. Он стремился к чему-то всю жизнь, воевал, был дважды ранен, получил орден Славы. Второй орден пришел недавно. Потом долго руководил охотничье-промысловой артелью, работал охотоведом в районе, заготовителем пушнины. И вот уехал в заброшенное Плахино и поселился – лишь бы от людей подальше. И злобы к ним не питал, не чурался, но оборонялся от их присутствия… Нет, я не понимал его. Я был очень далек от него, и расстояние это не сокращалось, а, наоборот, увеличивалось, чем больше я узнавал о нем. Когда-то так же исчез наш пастух Кеша, человек из моего детства. Появился неизвестно откуда и пропал. Мы-то считали его пастухом, полудурком, не от мира сего человеком. А он, может быть, был обыкновенным, таким же, как я, или Худяков, или Гриша… Только у него было свое «я», как у каждого из нас, с чудинкой, со странностями, с необъяснимыми поступками. Но все это есть и у нас, и порой даже излишки. Кеша был пастухом, как я сейчас кажусь редактору молодежной газеты взрывником. Он не видит меня другим. Я же учу этот проклятый английский, чтобы доказать ему, всем и… себе… Посмотреть сейчас на меня чужими глазами – я буду выглядеть не менее странно, чем Кеша, тянущийся рукой под крышку к своей голубой змейке, или Худяков со своей верой в собак. Не так ли смотрит на меня повар Зайцев, сидя на ящике в углу, когда я ночами зубрю разговорник для дипломатов и пытаюсь думать по-английски?..

Худяков осекся на полуслове и замолчал. Ветер с силой захлопнул вход в шалаш, прижал старый обрывок рубероида, словно замуровал Худякова, спрятал от меня. Я откинул рубероид на крышу и придавил жердью.

– Ты знаешь что, Худяков, – сказал я и почувствовал, как застучало в голове, хлестко, будто простегивало бичом. – Ты беги, понял. А я тут все улажу. Я добьюсь… Беги!

– Куда? – вяло отозвался он. – Я тут, Витька, как привязанный сижу. Если собаки придут, придут сюда. Мне отсюда трогаться нельзя… Пацан ты еще, однако…

– Но я тебя больше охранять не буду!

– Твое дело, как хошь… – проронил он и отвернулся.

Я забросил ружье за плечо и пошел в избу, к Пухову. Мелькнула мысль сейчас же отдать ему и ружье это, поскольку оно принадлежит Худякову: доверять так уж доверять целиком… Но я стал готовиться, как скажу Пухову, что весь этот ажиотаж вокруг пропавшего по дурости Ладецкого – глупость и нам всем придется отвечать за этот глупый ажиотаж своей совестью, а Худякова надо срочно выпускать и просить, чтобы он пошел искать Ладецкого.

Пухов сидел на топчане и что-то быстро писал. Коротко стриженные жесткие волосы его торчали ежиком и подрагивали. У меня были такие же жесткие волосы, и мать, когда я был маленький, гладила меня по голове и всегда повторяла, что у меня будет настырный и тяжелый характер, что мне будет трудно уживаться с людьми. Однако пока я уживался со всеми. Пухов был настырным, это я знал, но он тоже ладил со всеми: грубовато, по-своему, но ладил. Недовольные были, но без них невозможно. Я усвоил это давно, в армии, где не только обезвреживал мины, но и командовал отделением.

Пухов слушал мои доводы и краснел. Мне было известно, что следует за этой краснотой, ползущей от шеи к щекам. Он вскочит, начнет махать руками, закричит, может и матом покрыть или выгонит вон – лишь потом придет в себя, разберется во всем толково и обстоятельно. Но это «потом» зависит от первой реакции… Сейчас Пухов только слушал и краснел. Зимовщик Прохоров, которого я сменил на посту, спал у окна.

– Легко тебе рассуждать, – вздохнул Пухов, когда я высказал ему свои мысли. – Ты бы, Мельников, в мою шкуру залез да посмотрел…

Говорил он без напряжения, непривычно виновато, будто знал, что я приду к нему и выскажу свое отношение к происшествию, и укажу, где он перегнул и перестраховался…

– А когда на твоей шее партия висит! – он хлопнул себя по шее. – Когда ты за сорок душ в ответе и каждому должен угодить, с каждым контакт наладить – по-другому соображать начнешь. А работа? А план? А хозяйство?.. Я во сне, Мельников, не жену свою вижу, а работу. Кошмар какой-то… Когда-то жена снилась… Ты плохо себе представляешь, что значит руководить людьми, тем более в полевых условиях. Ты на все глядишь со стороны: этот правильно делает, этот неправильно. Ты как наблюдатель. Мне бы тоже стоять да за кем-то посматривать, да потом свои претензии кому-то высказывать. Но мне работать с этими людьми надо! Я вот сажусь иногда и самому себе делаю внушение, ругаю, матерю… Постороннему, видишь, легче…

Мне показалось, что он оправдывается, а вернее, ищет объяснения своим действиям.

– Мне зимовщиков устраивать надо, обеспечить, снабдить, наладить работу, – продолжал начальник. – А тут еще Ладецкий!.. И Худяков этот… И Зайцев… Все враз и на одну голову.

– Короче, я охранять его больше не собираюсь, – я подтолкнул ружье в угол. – Он и так никуда не сбежит.

Сонно заворочался Прохоров, бормотнул что-то, ругнулся, вздохнул. Я пошел к двери.

– Погоди… – остановил Пухов и, сделав паузу, попросил: – Ты это… Зайцева пошли-ка сюда. Скажи, я прошу… Пусть не сердится на меня.

Я не совсем понял, за что может сердиться на Пухова Гриша, но когда пришел в свою палатку – все прояснилось. Между нашими раскладушками стоял Гришин взломанный ящик. Содержимое ящика – какие-то бумаги, папки, свертки, пакеты с фотографиями – все было вытряхнуто и рассыпано по полу. Сам Гриша лежал на кровати, отвернувшись к стене, и походил на одну из брошенных бумажек. Зачем понадобился Пухову этот обыск? Зачем ему надо было знать, что хранит в своем ящике Гриша?.. Я сел на раскладушку, и взгляд уперся в рассыпанные веером Почетные грамоты и дипломы: «Шеф-повару ресторана «Метрополь»…», «Заведующему производством Зайцеву Григорию Александровичу…», «Дипломом первой степени награждается…»…

– Он что же, обыскивал тебя? – тихо спросил я и вытащил одну из фотографий: Гриша в смокинге, с бабочкой…

– Нет… – проронил Гриша. – Пришел и говорит, а ну признавайся, что у тебя за душой?.. А что у меня за душой? Я ему ящик вытряхнул…

На следующей фотографии Гриша в ажурном колпаке, из-под медицински белого халата та же бабочка, широкая, с размахом, та же полуулыбка вежливости, полупоклон. Вокруг – женщины в белом, с наколками поверх высоких причесок, будто стая лебедей на озере…

– Он тебя просит зайти… – сказал я. – Говорит, чтобы не сердился.

– Я и не сержусь, – Гриша зевнул, сел. – Мне что. Хотите узнать – пожалуйста!.. Зовете к себе – пожалуйста… Вот только мусор выгребу и пойду.

Он сгреб бумаги в кучу, спихал в ящик, придавилкрышкой, затем поднял аккуратно свернутый и упакованный в целлофан халат, с треском разодрал упаковку и надел его поверх грязной энцефалитки.

– Когда меня просят – я всегда пожалуйста…