Пока Флориан аккуратно, медленно, хотя в конце концов все равно с хлопком, закрывал за собой дверь, Лакнер Фридль поднялся со скамьи, не забыв прихватить свою шляпу. Если некому гроб нести, сказал он на прощанье, пусть зовут, он безо всякого придет пособить.

Кухонный стол был уже накрыт, возле Ольгиной тарелки лежал ее детский столовый прибор, хромированный, с монограммой, которую отец специально для нее (а для Флориана уже нет) в Бриксене заказывал.

Когда сторожиха, сняв с плиты большую сковороду мяса с рисом, подавала ее на стол, алюминиевая крышка вдруг соскользнула и с грохотом заплясала по кафельным плитам. Вместо того чтобы сразу поставить сковороду на стол, сторожиха, все еще со сковородой в руке, нагнулась, пытаясь ухватить и утихомирить непослушную крышку. При этом Ольге впервые удалось подглядеть, как она улыбается — это была странная, чуть смущенная ухмылка, быть может, с перепуга. «Да она играет!» — подумалось Ольге, но сторожиха в тот же миг подхватила крышку и уже снова выглядела как всегда: все та же змеиная линия лоснящихся губ, словно гримаса отвращения, с которым ей постоянно приходится бороться, делая все из последних сил, даже через силу. А остальное лицо, вплоть до кустиков бровей — сыромятная маска напускного равнодушия, за которым ни серьезности, ни смеха, одна только скрытность, подумала Ольга, если не слабоумие, да вдобавок эти ржаво-желтые пятна на щеках.

Пока сидели за столом, сторожиха съела не больше трех-четырех кусочков, вилка с подцепленной едой надолго, иногда на минуты, зависала над тарелкой, отправить ее в рот она забывала.

Едва ли не с радостью в голосе Флориан спросил мать, помнит ли та, как отец, который вечно норовил помочь накрыть на стол или убрать со стола, тоже вот этак крышку однажды уронил в горнице и, завидев, как крышка, встав на ребро, юлой вертится по полу, неистово гаркнул, после чего шмякнул на пол еще и сковороду, а потом, большим и указательным пальцем запустив крышку, словно волчок, сам принялся плясать между ней и валяющейся сковородой, топоча ногами и руки заложив за затылок, словно испанец. После выпивки, под хмельком, он иной раз был душа-человек, заметила сторожиха и отерла рот тыльной стороной ладони. Вот только в последние годы жизнь у него была — не позавидуешь, добавила она, принимаясь убирать со стола.

Да он всегда, наверно, такой был, мысленно возразила ей Ольга, она бы с удовольствием поведала Флориану, как во времена, когда отец еще не пил, трезвым как стеклышко он ложился на пол в ее комнате и, чтобы ее потешить, изображал извивающуюся змею: вихляя всем телом, полз на пузе от порога до самой кровати. Но перед сторожихой ей почему-то не захотелось об этом рассказывать.

Когда Ольга снова вошла в мертвецкую, отец лежал уже не на досках, а в светло-коричневом лакированном гробу, который столяр доставил после обеда. Мать, рассказывал Флориан, было спереди ухватилась, хотела помочь, но Фальт на самом-то деле в одиночку гроб по лестнице втащил, мать его только направляла слегка, чтобы он в стенку или в угол не ткнулся. В комнате стоял запах древесного лака. Отцовские ступни, заметила Ольга, до изножья гроба не достают, голова до верхнего края тоже, под голову уже подсунули подушку, маленькую подушку с печной завалинки, с вывязанным еще матерью узором из виноградных листьев, он клал ее под голову, когда ложился прикорнуть часок после обеда, а в последние годы и перед обедом, чтобы окончательно проспаться с похмелья. Гробовая крышка, прислоненная к стене, стояла тут же, неподалеку, на подоконнике лежали болты. А когда крышку завинчивать, это уж ей, Ольге, решать, сказала сторожиха.

Он давно уже отцу в глаза смотреть не мог, забубнил Флориан, стоявший рядом с ней у стены, отец ведь не только в последние недели сам не свой был, причем с каждым днем все хуже и хуже. Он, Флориан, вообще не знал, как это выдержать, даже подумывал совсем из дома уйти, у отца в глазах одно презрение и полное равнодушие, никаких желаний, от него, бывало, за целый день и слова не услышишь. Он, который прежде ему, Флориану, твердил, что за себя надо стоять насмерть, зубами и когтями отбиваться, как хорь, теперь, сидя дома, только в угол пялился. А оживал лишь в трактире, в «Лилии», где не однажды на потеху остальным гостям дурачился, перед стойкой вприсядку плясал, нелепо так, с подскоками, ноги-руки в разные стороны выбрасывал, а еще, как напьется, очень часто его, Флориана, изображал и передразнивал, молча, без единого звука, ему многие потом рассказывали. Ну, на других-то ему плевать, но отца жалко, за него, за отца, ему стыдно было, ведь он был уже больной человек, а к их сельскому врачу по доброй воле так ни разу и не пошел. Хотя именно в последние недели он в отце, как ни чудно, вроде как перемену одну заметил, к лучшему, что ли, — другие-то под конец в слабоумие впадают, а у него, наоборот, как будто внезапный какой-то возврат к прошлому ощущался. Они, конечно, почти и не разговаривали друг с другом, хоть ссор между ними никаких не было: отец ведь даже в подпитии, а вернее, особенно в подпитии с ним обращался как с неполноценным человеком, но все равно он, Флориан, подметил, что отец как-то прямее ходить стал и вид у него был уже не такой обиженный, как прежде, а, наоборот, снова внушающий уважение. И когда месяц назад его из школьного департамента заказным письмом уведомили об окончательном увольнении в связи с выходом на пенсию, он вовсе не сидел, как громом пораженный. Он этого письма словно и не читал вовсе: как ни в чем не бывало, будто он по-прежнему директор школы, обходил с проверкой классы и свои уроки продолжал вести. За столом он теперь лишь изредка позволял матери налить себе стакан вина, да и тайком к бутылке перестал прикладываться, по дыханию было заметно. В «Лилии» много дней, а то и недель не показывался, отправился туда, сколько Флориан знает, только вечером накануне. Еще после обеда в тот день он ему стихи читал, в горнице, причем Пастернака. Отец ведь от своих сибирских воспоминаний все никак отделаться не мог, снова и снова про свой плен рассказывал, словно для него это не страдание было, а самая главная его радость в жизни. Но в тот раз, ни слова ни о чем таком не говоря, он просто читал стихи, одно за другим, причем трезвый как стеклышко, зато после к ужину уже не вернулся. Мать сразу же его, Флориана, отправила отца искать, вернее, сразу ему сказала, чтобы в «Лилию» заглянул, но его вдруг, впервые в жизни, какое-то недоброе предчувствие обуяло и вроде как робость, прежде совершенно неведомая; ему, кто годами за отцом шпионил, в тот вечер это показалось совершенно недопустимым, и он остался дома, хотя до «Лилии» идти-то всего два шага, и эти два шага, возможно, отцу бы жизнь спасли. Он тогда подумал — сегодня-то ему кажется, будто это скорее отговорка была, — что отцу вроде как лучше с людьми посидеть, что как раз теперь, после письма из школьного департамента, это его отвлечет. Что плохого, если он в воскресный вечер сходит в трактир, в картишки перекинется — а дело как раз в воскресенье было. Теперь про тот вечер всякое болтают, сказал Флориан, одни рассказывают, будто отец с самого начала хотел затеять свару, другие, наоборот, утверждают, что по нему сперва вообще ничего такого не было заметно — наоборот, он даже, против обыкновения, картами по столу не шмякал, когда выигрывал, а ему в тот вечер везло, он много выигрывал, практически все время в выигрыше оставался, и единственное, чего никто толком не помнит, — сколько именно литров он выиграл и выпил. Их общинный врач осмотрел отца самое позднее через час после того, как его нашли, он двоих свидетелей из «Лилии» позвал, Наца и одного из каменщиков, которого они Пепи называли. С помощью матери им пришлось отца раздеть, ну и врач в заключении о смерти написал «сердечная недостаточность». И вот тогда он, Флориан, впервые увидел, до чего отец исхудал, просто жуть, кожа да кости, кроме живота, на нем мяса вообще не осталось. Тогда никто не додумался отцу глаза прикрыть, а он, Флориан, вообще хотел, чтобы они открытыми оставались до самой последней секунды, покуда гроб крышкой не накроют. Через сорок дней после смерти, так им сказали, надо заявить в магистрат о снятии с учета.