— Надо быть мужчиной.

И выпрямился. Ему казалось, что он тверд, решителен и защищен панцирем гордости. Он не желал больше знать ни свою плоть, ни страдание, ни радость самопожертвования, ни печаль одиночества. Он даже не хотел обращаться к богу, чтобы услышать слова ободрения, какими утешают усердного слугу. Ему ни от кого ничего не нужно было. Он решил идти только прямой дорогой, одинокий, без надежды. И все же он боялся лечь спать и погасить лампу. Он принялся читать «Послание Павла к коринфянам». Но буквы росли у него перед глазами или ползли вдоль строчек, будто убегали. Почему мать так плакала после его клятвы? Что она могла понимать? Да, она понимала. Всем своим материнским сердцем она понимала смертельную тоску сына, его отречение от жизни.

Вдруг кровь прилила к его лицу, и он поднял голову, прислушиваясь к ветру.

«Не надо было клясться, — сказал он самому себе с натянутой улыбкой. — Кто по-настоящему силен, тот не клянется. А кто клянется, как это сделал я, тот нарушит клятву, как готов это сделать я».

И тут же почувствовал, что борьба только начинается. И его охватил такой страх, что он встал и посмотрел на себя в зеркало: «Вот ты стоишь здесь, отмеченный богом. Если ты не обратишься к нему, злой дух непременно завладеет тобой».

Тогда он, шатаясь, подошел к постели, упал на нее прямо в одежде и заплакал. Он плакал тихо, чтобы не услышала мать, чтобы самому не слышать, но в душе его что-то громко стонало, кричало, разрывая сердце.

«Господи, господи, возьми меня, унеси меня прочь отсюда».

И испытал настоящее облегчение, потому что ему показалось, будто он ухватился за якорь спасения, который не даст ему погибнуть в море страдания.

Когда кризис прошел, он снова обрел способность размышлять.

Теперь все становилось ясно, как пейзаж при ярком солнечном свете. Он — священник, он верит в бога, он обручился с церковью, дал обет безбрачия. Словом, он был похож на женатого человека, который не имеет права изменять жене. Почему он полюбил эту женщину, он толком не понимал. Наверное, он был в критическом для организма возрасте — ему было около двадцати восьми лет. Его уснувшая от долгого воздержания плоть, или, вернее, еще дремавшая из-за затянувшейся юности, внезапно пробудилась, и его повлекло к этой женщине, потому что она во многом походила на него — тоже не очень молодая, но еще не знавшая любви, лишенная ее, замкнувшаяся в своем доме, словно в монастыре.

И поначалу любовь эта скрывалась под видом дружбы. Они поймали один другого в сеть улыбок и взглядов. Сама невозможность любить друг друга тоже сближала их. Никто не догадывался об их чувствах, и сами они тоже встречались без волнения, без опасения, без взаимного влечения. Влечение это, однако, незаметно проникало в их чистую любовь, словно тихая вода под стену, которая постепенно подтачивается и затем вдруг обрушивается.

И он размышлял обо всем этом. Заглянув в самую глубину своей души, он понял правду: он желал эту женщину с самой первой встречи. С первого же взгляда они уже принадлежали друг другу. Все остальное было обманом, которым он пытался оправдать себя в своих собственных глазах.

Но все это было так. И он мирился с этой правдой. Все было так. Потому что такова природа человека: он должен страдать, любить, соединяться с дорогим существом, наслаждаться и снова страдать, он должен делать добро и принимать его, должен делать зло и не противиться ему — такова жизнь. И все же эти мысли ничуть не помогали ему избавиться от страха, тяготившего душу. И теперь он понимал подлинный смысл его: это был страх перед смертью, потому что отказаться от любви, от обладания этой женщиной означало отречься от самой жизни.

Однако потом он задумался: «Но ведь это тоже тщеславие?» Пройдут мгновения любовных утех, душа вновь обретет себя и вернется, точнее — с еще большим стремлением к уединению упрячется в тюрьму бренного тела, в котором обитает. Так стоит ли страдать из-за одиночества? Разве он не мирился с ним, не жил отшельником все эти годы? Лучшие годы своей жизни? «Даже если б я на самом деле мог убежать с Аньезе и жениться на ней, все равно в глубине души я оставался бы одиноким…»

И все же один лишь звук ее имени, одна только мысль о возможности жить вместе с нею заставили его вздрогнуть. И он снова представил себе, что рядом лежит женщина, и ему показалось, будто он обнимает ее, прохладную и гладкую, словно камышовый стебель, и что-то шепчет ей в теплую шею, в жаркие, распущенные волосы, ароматные, словно пучок шафрана, и читает ей, кусая подушку, стихи из «Песни песней», и, прочитав все до конца, говорит, что завтра же снова придет к ней, что счастлив причинять страдания матери и богу, счастлив, что поклялся и вынужден терзаться угрызениями совести, пугаться примет, страшиться смерти, — и все ради того, чтобы порвать со всем этим и вернуться к ней.

А потом он снова принялся размышлять. Словно больной, который рад узнать хотя бы диагноз, он был бы счастлив хотя бы понять, почему все это с ним происходит. Ему тоже, как и матери, захотелось перебрать в памяти всю свою жизнь.

Под шум ветра поднимались в нем самые далекие и смутные воспоминания. Ему представился какой-то двор, — где, он точно не знал, — наверное, двор того дома, в котором служила его мать. Вместе с другими детьми он карабкался на высокую каменную стену. Она была усыпана мелким битым стеклом, острым, как лезвие кинжала. Однако это не мешало детям заглядывать за нее, хотя они и резали себе руки. Напротив, им даже нравилось это, они показывали друг другу кровь, а потом прятали руки под мышками, воображая, что таким образом никто не заметит их порезы. За стеной видна была лишь дорога, по которой они могли сколько угодно бегать, но им нравилось забираться наверх, потому что это не разрешалось делать. И они развлекались, бросая камешки в редких прохожих, прятались, а потом упивались собственной отвагой и дрожали от страха, что их увидят. Одна девочка, глухонемая калека, сидела в глубине двора возле деревянного сарая и смотрела на них большими хмурыми глазами умоляюще и строго. Дети побаивались ее, но не смели обижать и при ней говорили шепотом, словно она могла услышать их, а иногда даже звали поиграть с ними. Тогда девочка как-то дико смеялась, радуясь приглашению, но не покидала свой угол.

Он словно видел сейчас ее глубокие глаза, полные страдания и пылавшие страстью. Они возникали в его памяти, точно из глубины какого-то загадочного двора, и ему казалось, что они похожи на глаза Аньезе.

Потом он снова вспоминал себя на той же дороге, куда бросал камешки в прохожих, только немного подальше, у поворота в узкий переулок, в глубине которого теснилось несколько грязных лачуг.

Он жил в доме, что стоял возле дороги как раз на повороте в этот переулок, у каких-то состоятельных людей. Женщины все были толстые и строгие. Едва вечерело, они запирали окна и двери. В гостях у них бывали только женщины и священники, с которыми они даже шутили иногда, но смеялись всегда очень сдержанно.

Как-то раз один из священников взял его за плечи, крепко зажал между костлявых ног и, взглянув в его робкое растерянное лицо, спросил:

— Это правда, что ты хочешь стать священником?

Он кивнул в знак согласия. Получив в подарок изображение святого и расплющенную конфету, он остался в углу послушать, о чем говорят женщины и священники. Они судачили о патере из Аара, рассказывали, что тот ходит на охоту, курит трубку и даже отпустил бороду. И все же епископ не отзывал его оттуда, потому что вряд ли какой-нибудь другой патер согласится поехать в эту затерянную деревушку. С другой стороны, бесстыдный священник грозился связать и бросить в горную речку каждого, кто вздумает посягнуть на его место.

— Но самое-то плохое, что эти простаки из Аара любят его и в то же время боятся его козней. Некоторые считают его антихристом. А женщины сказали, что помогут связать и бросить в речку того, кто придет ему на смену.