С болью в сердце я увидела, что Берли снова в кресле-носилках. Впрочем, повадка его была по-прежнему суровой.
— Трактаты выходят из печатни в Лондоне, мадам, это мы узнали, — говорил Берли, — поскольку нашли их в Чипсайде и Хай-холборне с непросохшей краской. Мы взяли печатника — на исходе прошлой ночи он с другими работниками пытался перепрятать станок.
— Чудно! — воскликнула я. — Теперь недолго и до автора добраться, до этого самого Мартина Марпрелата, и уж тогда…
Я мстительно умолкла, оставив незаконченной зловещую угрозу.
Мой лорд вскочил и прошелся по комнате.
— И что тогда. Ваше Величество? — спросил он с деланным смехом.
Я взглянула на него. О, как хорошо, как любовь все дробит в осколки, всякую сосредоточенность, — но хватит!
— Его — в Тауэр, если не на галеры! Мы измараем его перо и его писульки, раз он грозится замарать наших священников и прелатов, самих князей нашей церкви. Такая же участь ждет всех тех, кто связался с этим подстрекателем, кто читал эти трактаты, хранил или передавал другим.
Он опять засмеялся, но каким-то диким смехом:
— А со мной, миледи, что будет со мной?
Сунул руку в карман штанов — я уже знала, что он оттуда вынет. Я не могла прочесть мелких черных строк на листке, который он мне протянул, но знала, что там написано:
«Послание Мартина Марпрелата в укор и ниспровержение всех рогатых господ, именуемых епископами, всех надменных прелатов, мелких антихристов, врагов Слова Божия, и свинского сброда ничтожных завистников, называющих себя викариями церкви…»
И он говорил о внутренних врагах?
— Дурак, дурак! — заорала я. (Отхлестать бы его по щекам!) — Неужто вам не дорога собственная безопасность, собственная жизнь?
Можно ли так ничего не видеть, ни о чем не думать, не видеть даже, что мы живем в карточном домике, что мы, власть, по воле Божьей устоим или падем вместе? Уберите епископов, уберите веру в истинную власть, исходящую от Бога! Уберите эту власть — и прощайте лорды, прощайте короли!
Я разрыдалась и вцепилась в молча стоящего рядом Роберта:
— Найдите Марпрелата! Если он и дальше будет марать прелатов, он вымарает все: и священников, и королей!
Его так и не поймали. Печатник под пыткой губ не разжал. Вот ведь упрямые безумцы эти пуритане! Но выборочные налеты на дома пуритан, преследование тех, кто звал себя «праведными», открыли нам их убежища, и мы наконец вырвали змеиное жало. После семи бурных выступлений, семи отдельных книжиц, каждая новая злоехиднее предыдущих, Марпрелата втоптали в землю, больше он ничего не писал. Но я приказала не ослаблять слежку. Головы и глаза гидры по-прежнему грозили мне и моему королевству. Они появлялись, появлялись отовсюду.
Ибо мельница измен в Дуэ вертелась непрерывно, и венец мученика оставался высшей наградой, какую Рим мог предложить юному семинаристу. Временами их пытались щадить — Рели велел не вешать одного священника в западных графствах, потому что этот малый жарко молился обо мне. Велел не вешать и вдруг понял, что негодник в свою последнюю земную минуту молил Бога вернуть королеву Англии в лоно католической церкви!
Тут я сам вышиб из-под него лестницу, Ваше Величество! — мрачно сообщал он в письме. — Но, жалея его больше, чем гнусные паписты пожалели бы нас, я позволил ему висеть, пока не умрет, так что он не видел и не чувствовал, что проделывали с его потрохами и срамными частями, а другим пришлось».
Что ж, все какая-то жалость, которую большинство упрямо отвергало. Особенно один — упрямец — не то слово. Но душа его была полна красоты…
Морозной ночью я дрожал среди сугробов снега.
Внезапный жар меня объял, в груди тепло и нега.
Взор поднял в страхе, посмотреть, что тут пылает рядом:
Младенец дивный, весь в огне, моим явился взглядам.
Он лил потоки слез, но огнь, которым он палим,
В потоке слез не угасал, а разжигался им.
Увы, — сказал, — едва рожден, пылаю я в огне,
Но хладные сердца возжечь кому же, как не мне?
Как я пылаю ради вас в огне своей любви,
Купелью стану, чтобы всех омыть в моей крови».
С тем он исчез из глаз моих, растаяли слова.
Я вспомнил, что сегодня день Христова Рождества.
Кто бы подумал, что иезуит может носить в себе такое? Конечно, он не был обычным папистом, попом-исповедником, этот Роберт Саутвелл. Он назвал свои стихи Горящее Дитя» и, томясь в Тауэре, рвался в огонь. Само собой, его не сожгли — он был не еретик, но предатель.
Мужественный. Хуже, чем Кэмпиона, пытали его, целых тринадцать раз. И душа его цвела в этом кровавом саду, изумляя видевших. Подобно Кэмпиону, он шел на смерть, как на свадьбу, светясь от радости.
Но не считайте их мучениками. Он умер законно! В моей земле всегда будет только одна религия. А всем другим никакой пощады!
Лордам моим, народу, всего больше лондонцам, после ареста Саутвелла не по нраву было щадить папистов, а уж тем паче евреев. Месяцами, не допуская допросчиков, длили жизнь Лопеса — день за днем, пядь за пядью. Как-то в апреле выглянуло солнце, мне захотелось на реку. Грозил дождь, но я все же послала за моим лордом. Мы бы дышали воздухом в королевской барке, под королевскую музыку, а вся свита, следуя в другой барке, распевала бы мадригалы в честь весны…
— Мадам, милорд идет сюда.
— Где? О, вижу!
Один взгляд на величавую фигуру в белом и золотом, которая идет ко мне вдоль пристани, высясь над спутниками, жеманным Саутгемптоном и славным Блантом, — и сердце мое заплясало. Но ненадолго.
Он небрежно поклонился — кажется мне или он действительно стал менее почтителен? — но глаза его пылали.
— Я доказал, я говорил, что докажу! Я разоблачил самый отчаянный и опасный заговор, дражайшая миледи!
Голос его разносился над водой — он что, радуется?
— Я говорил, цель заговора — отравить Ваше Величество, орудие — Лопес, и вот он наконец сознался!
У меня остановилось сердце.
— бы его пытали.
Он привычно вспыхнул от гнева:
— Да нет же, мадам, — вы запретили!
— Как же тогда?
Он беззаботно рассмеялся:
— Я распорядился показать ему орудия пытки.
Показать орудия пытки. Parce, parce, Domine, помилуй мя, Боже. Человеку впечатлительному, мнительному, напуганному после этого палач в кожаном, переднике уже не нужен.
Мой лорд красовался передо мной, как летний лебедь.
— И я оказался прав — он во всем сознался!
Тучи сгустились над моим бедным волком».
После признания из собственных уст я уже его спасти не могла. Три месяца я медлила с подписанием приговора, но толпа требовала его крови. И мой лорд вцепился в него, как пес в крысу. Я сделала, что могла, — приказала оставить его висеть, пока не умрет. Иное дело — Саутвелл; должна же толпа получить и пинту крови, и кишки, и все прочее.
Я отказалась конфисковать собственность Лопеса, все оставила вдове. Но долго еще мои сны посещала его темная тень.
И сейчас посещает.
Он говорит со мной словами пьесы[7], которые сочинили против него и поставили на сцене, они звенят у меня в ушах. Он стоит и произносит, как тот, другой еврей, что требовал у купца фунт мяса из груди, после того как венецианские христиане его до этого довели:
Ваш лорд охлаждал моих друзей, раззадоривал моих врагов; а какая у него для этого была причина? Только та, что я еврей. Да разве у еврея нет глаз? Разве у еврея нет рук, органов, чувств, привязанностей, страстей, как у других? Разве не та же самая пища насыщает его, разве не то же оружие ранит его, разве он не подвержен тем же недугам, разве не те же лекарства исцеляют его, разве не согревают и не холодят его те же лето и зима, как и христианина? Если нас уколоть — разве у нас не идет кровь? Если нас пощекотать — разве мы не смеемся? А если нас отравить — разве мы не умираем?» — спрашивает он меня, а я не могу ответить.
7
В. Шекспир. Венецианский купец», акт 3, сцена. 1. Пер. Т. Щепкиной-Куперник.