Она подошла, зажгла вторую свечу, поставила оба подсвечника рядом и села на стул возле постели.
— Как ты, Анри? Тебе лучше сейчас?
— Лучше. Только голова… черт бы ее побрал!..
— Болит?
— Разламывается на куски. Завтра придется собирать ее по всей подушке.
Элиза посмотрела на него с тревогой:
— Тебя сильно избили? Ты мне ничего толком не сказал.
Огюст презрительно сморщился:
— Избили? Вздор! Получил пару тумаков, вполне заслуженных за мое ротозейство, да и за все остальное… А голова болит от простуды, от лихорадки. Ничего… Когда осколок ядра полоснул меня по лбу, больнее ведь было. Помнишь?
— Помню, — голос Элизы вдруг дрогнул. — «Тени Тартара вышли на поверхность. Ламии и эмпусы рыщут во тьме в поисках жертв…» Видишь, а ты говорил мне, что они все передохли в своем Тартаре… Вот ведь и сейчас бродят среди метели!
— И воруют шубы! — усмехнулся Огюст. — Занятие не для ламий! Люди опаснее, но я не боюсь и людей.
— Ты никого не боишься, Анри! — улыбнулась Элиза. — Я-то знаю.
Он опять посмотрел на нее серьезно и пристально и покачал головой:
— Нет, Лиз. Есть еще Бог, и вот его я боюсь… Знаю, что наступит минута, когда все лишнее, все суетное, пустое провалится в бездну и останется главное — суть, то, чем жил, что есть я, истинный я. И мне придется посмотреть ему в лицо и узнать о себе всю правду.
— И она тебя страшит? — удивленно произнесла Элиза.
— Иногда нет. Иногда да… — он привстал, на его щеках проступил румянец. — Кто знает, каким будет мое отражение в Боге?
— Таким же, как в творчестве, — твердо сказала она.
— Творчество еще не закончено! — воскликнул Огюст. — Но я знаю еще одно зеркало, в котором я — это я.
Лицо Элизы при этих словах тоже залила краска.
— Какое же это зеркало? — тихо спросила она.
— Твоя любовь.
Она рванулась к нему, обняла, и он с жадностью умирающего от жажды прижался губами к ее губам. Потом, прервав долгий поцелуй, откинулся на подушку и прошептал:
— Ты ведь любишь меня, Элиза? Любишь, как прежде?
— О, дорогой мой, да, да, да!
И, расплакавшись, она зарылась лицом в изголовье постели.
XVIII
«Прошел восемьсот сороковой год. Прошел уже наполовину и сумасшедший восемьсот сорок первый…
Почему люди говорят «проходит время»? Странное выражение, а ведь оно есть во многих языках… Как может пройти то, что существует вечно? Скорее, это мы проходим сквозь него, через него, минуем вечность времени, дабы в награду (или в наказание) обрести свою…
Непонятная мысль. Откуда она, и зачем я записал ее?
Сейчас весна. Май 1841 года. В России я двадцать пять лет. Знаю ли я теперь, что привело меня сюда? Могу ли до конца самому себе ответить на этот вопрос, который так долго вызывал в душе моей недоумение?
Я покинул Францию не из страха и не от обиды, что не был оценен, я ведь ничего и не сделал для этого. Я приехал в Россию не только и не столько для себя… Просто она меня позвала. Теперь я это понимаю. Она позвала меня, как звала многих таких, как я, ищущих себя в бесконечности времени. Ей нужны мои мысли, моя вера, мой талант; она, как бесконечное поле, засеянное лишь на две трети, распаханное могучей рукою, ждущее семян.
Вот уже свыше столетия мы, сеятели, зодчие и художники Европы, приезжаем сюда ради своей славы и остаемся ради города, который строим. Каждый, осознавший себя здесь большим или великим мастером, осознает и свою неразрывность с этим каменным чудом, в котором мы все год за годом, десятилетие за десятилетием воплощаем свою мечту о совершенстве…
Мне было трудно, мне было плохо в этой стране. Нелегко далась мне моя слава, ее омрачали и чужая зависть, и моя собственная заносчивость. Иногда я чувствовал себя здесь чужим и мне казалось, что Россия — жестокая мачеха, умеющая лишь взять то, что ей приносят, и не отдать за это тепла и любви. Когда три года назад сгорел Зимний дворец и я вновь испытал гонения и несправедливые нападки, моя душа рвалась прочь отсюда, я собирался уехать назад во Францию. Собирался. И не смог. Я не могу больше без России, без Санкт-Петербурга, без города, который я строю, чудо-города, которому я принадлежу, который принадлежит мне. Уже решившись его покинуть, я вдруг понял, что не переживу этого… Я его люблю! Он мой.
Ремесло мое древнее самых древних царств. Строить люди учились одновременно с тем, как учились говорить, и камни египетских пирамид — слова древних рукописей, строки первых стихов — узоры микенских храмов.
Я — каменщик по сути дела, и мне хорошо это знать. Не знаю, как сложилась бы моя судьба, не попади я в Россию, но тем, что я великий зодчий, я обязан Санкт-Петербургу.
Мне пятьдесят пять лет. Сколько еще осталось жить? Сколько осталось строить? Во всяком случае, сколько жить — столько и строить.
Основное строительство Исаакиевской церкви в этом году завершилось. Предстоит начать оформление.
Государь поручил составление проекта интерьера господину Кленце, архитектору из Германии, который ныне строит новое здание для Эрмитажа. Господин Кленце составил проект, но принять его я не мог: ничто в нем не соответствует внешнему облику собора святого Исаакия, он мелок, разбросан и одновременно тяжел, не говоря уж о том, что господин Кленце решил малыми алтарями закрыть оконные проемы стен и лишить собор света в боковых нефах, а чтоб как-то это восполнить, ничего умнее не придумал, как пробить своды и сделать окна верхнего света… Нет, с таким проектом я работать не буду! Одна идея, правда, хороша, но она взята из моего первого, двадцатилетней давности проекта: витраж вместо обычного запрестольного образа…»
Монферран отложил перо, перечитал написанное и усмехнулся:
— Попался, любезный! Из твоих строчек так и брызжет обида: как же предпочли тебе другого архитектора!.. Ты сперва составь свой проект, докажи, что он лучше Кленцова проекта, добейся своего, а потом сердись. Впрочем, задним числом к чему будет и сердиться?
Подумав минуту, Огюст, однако, не стал вычеркивать последних строк, а дописал к ним еще несколько:
«К тому же проект господина Кленце не содержит никакой исторической основы. Он не русский и не европейский, он выдуманный от начала до конца. Так нельзя: это же церковь… Я стремился и ныне стремлюсь соединить в своем соборе великое наследие русских архитектурных традиций с тем лучшим, что создала за последние десятилетия архитектура Европы. Теперь я хорошо знаю ту и другую архитектуру, я вижу, как можно это сделать…»
Он вновь усмехнулся. «Вижу ли, — подумалось ему, — или только воображаю, что уловил суть?»
Ему вспомнились белые стены и золотые луковицы-купола церквей, которых он видел так много, разъезжая по России, путешествуя в Рускиал к мраморным каменоломням, в Крым, в Москву… Будто вглядываясь вдаль, поднимались церкви над стенами старых кремлей, скованные и защищенные ими, спрятанные от прежних вражьих нашествий, маленькие, целомудренно светлые, жадно, неотступно устремленные вверх. Иные одиноко стояли на холме либо в низине, над озером или среди хрупкой березовой рощицы. И сама их доверчивая беззащитность вызывала веру в несокрушимость их стен, сложенных из кирпича либо срубленных из дерева, стройных, неповторимых — ведь каждую творили заново, рисовали на фоне неба безвестные мудрые зодчие… Почти в каждой из них соединялась жажда радости и неистребимая грусть, как в душе народа, их создавшего, а внутри, под их дугообразными сводами, царил свет — они всегда были полны света, и на их стенах, от пола до самого верха, пели в лучах солнца прозрачные краски фресок; сверху, со всех сторон, смотрели огромные глаза святых, смотрели, одержимые той же жаждой радости, околдованные той же грустью…
Столетиями жили они, эти сказочные совершенные творения ушедших в Лету строителей, несли каждая свой крест, сжигаемые и разрушаемые набегами, возводимые вновь. Каждая церковь по-своему отражала стремление человека к постижению истины, к познанию Бога, сути, добра. И вот в этом, прежде всего, была связь, их родство с великолепием храмов и ажурных часовен Италии и Франции, с возвышенностью немецкой готики и легкостью итальянского барокко. И вот это духовное родство, эту связь во времени и в пространстве Монферран решился и надеялся выразить, показать в своем храме.