А Смирнова развернулась и удалилась. Молча, задрав носик, походкой манекенщицы. Её причёска пёрышками ярко светилась в полумраке коридора.

Все смотрели ей вслед. Я пригладил затылок.

— Актриса… — проворчала завуч. — Давно по ней педсовет плачет. Но ведь, что характерно — все поверили.

Актриса?!

Вор?!

Где я?!

— А Вы и вправду воровали вещи? — испуганно спросила Зевса-Громовержца миниатюрная девчушка. У девчушки были пытливые зелёные глаза, острый лисий носик, а копна волос отливала зелёным, как её комбинезончик.

Зевс-Громовержец величественно расправил рукав.

— Мы тягали жабу. Жабой на воровской лангве называлась интеллектуальная собственность. Знаете, что это такое? Это когда кто-то объявлял информацию принадлежащей себе — и ему должны были платить деньги за её использование. Например, если в вещь-модели или алгоритме использовалась теорема Пифагора — надо было выполнять отчисления в пифагоровский фонд. Всё — математические теоремы, научные гипотезы, вещь-модели, мемы, анекдоты, изобретения, сюжеты, книги, фильмы — всё имело своего владельца. Которому надо было платить за их использование. Глупое было время. А мы жабу тягали — и освобождали.

— Ну да, «гадкие утята»… Я просто подумала, Вы были настоящим вором…

— Не настолько я древний… — проворчал Зевс-Громовержец. — Но те девять лет, которые мне впаяли, были вполне себе настоящими. Мой арест даже в новостях показывали. И потом: мы сами искренне считали себя настоящими.

Он развернулся — неторопливо, как трансатлантический паром.

— Пойдёмте, молодёжь, попробуем работу на конвейере. Это и вправду дьявольски интересно.

Все двинулись следом. А я поплёлся позади. Чтобы выражение моего лица не всполошило кого-нибудь случайно.

Как я родился

Павел Хренов

Михалыч помер весной 61‑го года. Вроде, особо не болел, и — на тебе. Он, впрочем, давно жаловался на сердце. А еще, года за полтора до этого, говорит мне как-то: вот, мол, у меня в Светлом сестра живет, как помру, снесешь ей письмо, адрес на конверте. Я еще посмеялся тогда, дескать, меня еще переживешь. А вообще он сестру, как и прочих родных, никогда не упоминал ни до, ни после. То ли прощения просит в письме, то ли сам прощает, подумал я, но расспрашивать не решился — дело серьезное. Он же мог сам пообщаться с легкостью, при современных-то средствах связи.

Ну, да ладно: помер он внезапно, даже скорую вызвать не успели. Схоронили по старинке, как у нас принято, я сам тоже копал. И все вечера ждал, уж больно муторно было на душе. Пока что нельзя было расслабляться, социальщики понаехали: делали свое дело, вскрытие там, расспросы, заодно анализ взяли у всех. Нам особо не мешали.

Закопали и побрели, молча так, к Прыщу — он смылся с кладбища первый, поляну накрывать. Он жил в трапециевидной пристройке к теплотрассе, и у него можно было поместиться хоть вдесятером. Многие-то из наших, и я в том числе, жили прямо в теплотрассе, выпилив в ее деревянной боковине небольшие двери, на которые мы вешали старинные заржавленные замки. Места было мало, не разогнуться в полный рост, зато вытянуться горизонтально можно было без проблем, а главное — замерзнуть не грозило.

У Прыща быстренько разлили какое-то мутное пойло, и выпили. И начали вспоминать Михалыча. Хороший был человек, хотя и пил много. А вот, сколько лет ему было, никто не знал. Пожалуй, самый старожил был, из оставшихся. Вспоминаем, значит, даже посмеиваемся — много веселых моментов было связано с покойным, и тут вдруг — стук-стук. Несколько грубых мужских глоток гаркнуло: «Да!», и вошла наш социолог, или там социопсихолог, кто их разберет, Марина Евгеньевна. Я думал, они все уехали, ан нет. Стаканы прятать поздно. Впрочем, я сильно сомневаюсь, что социальщики не знают, у кого что есть, и кто, когда, и с кем пьет. И это при том, что у нас в стране крепкий алкоголь запрещен. Для нас у них послабление, хотя, конечно, весьма небольшое.

Так вот, Марина Евгеньевна вошла и спросила:

— Поминаете?

Мы загалдели: да, хороший мужик был, присаживайтесь, сто грамм? Она подсела, но пить, конечно, не стала. Прыщ сразу стал рассказывать одну из историй про Михалыча, а я задумался. Раньше, когда я перебрался на свалку — так по старинке назывался район мусороперерабатывающего комбината, она все время меня уговаривала вернуться к нормальной жизни. Водила по планетариям всяким, музеям и библиотекам, даже на космодром с ней летали. Я отшучивался и много философствовал. А потом, вдруг, замечаю, что она уже со мной почти не разговаривает, и даже почти и не смотрит. Может, думаю, обиделась. Я ж все давил, что дураки они все, и все их дела со вселенской точки зрения ничем не больше моих, и вообще, мы просто плесень, и скоро человечеству придет кирдык, и вообще, никакого смысла ни в чем нет.

Она, наверное, почувствовала, что я на нее смотрю, и подняла взгляд на меня, а я, как раз, стакан ко рту подносил. Так и застыл. Стыдно. Когда-то, говорят, не стыдно было, а сейчас стыдно. И еще мне стыдно было, что я ее как будто ревную.

Она и говорит, прямо так, и без тени улыбки:

— Денис, ты зачем пьешь?

Кто-то из мужиков аж поперхнулся, а Прыщ закричал:

— Правильно-правильно, повлияйте на него, Марина Евгеньевна, нам самим мало, а тут еще и этот паразит стаканами хлещет!

Ну, я тоже нашелся, говорю, мол, зубы болят, а спиртом полощешь — легче становится.

— Лучше в стоматологию сходи, полчаса делов‑то, — сказала она и больше на меня не смотрела. Впрочем, она минут через пять поднялась и ушла. И я принял таки долгожданную дозу.

На следующий день мы так удачно опохмелились, что в памяти от него почти ничего не осталось, а весь третий день я провалялся у себя в берлоге. Только Прыщ заглянул, притащил пожрать, звал на продолжение банкета, но я только махнул рукой. Голова раскалывалась, видеть никого не хотелось. У нас, в сущности, два состояния — пьяное веселье и стыд. У меня такие мысли с похмелья всегда — трезвый, так сказать, взгляд на себя.

Особенно тоскливо было, когда я ночью проснулся. И выспался вроде, и голова прошла, но страшно до жути, и если б меня настолько не ломало шевелиться, я бы пошёл к кому-нибудь из наших.

Но я все-таки уснул еще раз, до утра, и, пережив вязкие, не запоминающиеся кошмары, открыл глаза рано утром, после чего сказал себе:

— Хватит валяться!

И, медленно и осторожно, наученный горьким опытом, встал. Перекусил старым, сморщенным хлебом, пахнущим плесенью. Вчера почти совсем не ел, потому хлеб показался очень вкусным, а вода — сладковатой. Отыскал письмо Михалыча, вооружился водой от жажды, и, пошатываясь, отправился в путь.

Светлый находился с другой стороны от города, потому надо было с тремя пересадками. До города я добрался на паровозе-мусоровозе, который догнал меня и остановился, ожидая, пока я сяду. Они так запрограммированы, к нам же пассажирский транспорт не ходит. От сортировочной я добрался до метро, откуда выбрался спустя полтора часа. И успел увидеть удаляющийся автобус. Следующий рейс — через час. Ждать не хотелось, и я прикинул, что идти-то всего километров пять, а мне после долгого лежания даже останавливаться не хочется. И я рванул, бодренько так, аж сам себе подивился.

Иду, значит, и уже какие-то зачатки гармонии в душе наметились, настроение подниматься стало, и тут, немного впереди на дорогу вышла девушка. Я замедлил ход, не хотелось никому в поле зрения попадать. Но она шла довольно медленно, так что мне казалось, что я почти что стою на месте. Тогда я решил ее обогнать. Прибавил шаг. Поравнялся. Повернула она голову, посмотрела на меня и убила, так сказать. Не то, чтоб сильно красивая, но такая — живая какая-то. У меня состояние такое, уже не пьяный, но и не трезвый, а потому мне, наверное, почти любая на ее месте бы понравилась. Еще и весна на дворе. Сердце у меня застучало и я, наверное, покраснел. А потом, неожиданно для себя — я с девушками очень стеснительный, когда трезвый — сказал: