Изменить стиль страницы

— Это песни для открытого неба, — задумчиво сказал Будинас. — Да и сами они как будто с небес...

О чем пели — бог знает. Мне казалось, что поют о лошадях, дерзко скачущих по равнине или осторожно шагающих по горной тропе, и о всадниках, которые несут добрую весть или предупреждают об опасности. Поют о ветре, который свистит в ушах джигита, или о свисте пули, которая настоящего джигита не может догнать. Ну и дела, подумал я: обтянутые джинсой узкие зады этих парней никогда не знавали седел, и руки привыкли к баранке, а не к поводьям, ноги не ведали шпор, а только педали сцепления и газа. Но жива в каждом из них память о непрожитой жизни и, должно быть, именно она помогает им — да и нам тоже — оставаться людьми...

Костер у домика на отшибе кишлака догорал, и темень вокруг была такая, какой она бывает только в горах.

— Ты говоришь, завтра понедельник? — насмешливо сказал Будинас. — Что ж, приеду сюда завтра. А ты?

— Отправлюсь на створ, к скалолазам.

Не помню, чтобы Будинас что-либо написал о той поездке в Таджикистан. Да и я, признаться, лишь много лет спустя напечатал крошечный очерк о скалолазах. Но не о том, как отчаянно работали они на отвесах в створе Вахша, а о том, как терпеливо переписывали от руки в десяток общих тетрадей «Мастера и Маргариту», — в те годы булгаковский роман не то чтобы купить — достать было невозможно.

Еще я написал про чинару — ей тысяча лет, она была как форпост кишлака, который вместе с чинарой и яблоневым садом на склоне должен был уйти на дно водохранилища, когда там, где работали скалолазы, встанет плотина и завершится строительство гидроэлектростанции.

К каждой веточке исполинской чинары были привязаны белые ленточки, они тревожно трепетали под ветром, и мне объяснили, что это — в память об ушедших. Я спросил тогда, как очутились памятные знаки на самой вершине огромного дерева, и мне сказали, что те, самые верхние узелки, были завязаны очень давно, тысячу лет назад, когда чинара была не выше человеческого роста. Я подумал, что это красивая неправда, утешающий миф, потому что за тысячу лет любая тряпица тысячу раз истлеет, превратится в прах, даже нитки или следа от нее не останется. Но потом представил себе вот что: бывают, наверное, в этих краях особые ночи или даже дни напролет, когда чинара склоняет свою вершину перед памятью тех, кого нет, и дает возможность оставшимся отправить ленточки-послания то ли в прошлое, то ли в будущее.

Кажется, после той нашей командировки у Будинаса появились новые друзья в Таджикистане. В Грузии, Эстонии, на Украине и в Москве они никогда не переводились, и Будинас соединял их друг с другом, как соединяют каналами реки. В той слитной, без пробелов, жизни все имело смысл: лица и тени, многоголосое пение и молчание.

Потом добрые люди — в основном, из тех, кто тогда не жил, — стали доказывать нам, что мы жили неправильно, а наши представления о дружбе — сплошное лицемерие и пропаганда.

Но все было тогда по-настоящему— меж настоящими людьми. И если теперь случилось то, что случилось, то это всего лишь оттого, что настоящих людей стало меньше.

Виктор Козью

Мужественный, честный, талантливый

Женя Будинас был ярок в жанре короткого рассказа, хотя, похоже, сам об этом не подозревал. Прежде всего, здесь сказывалась авантюристичность его характера. А авантюра всегда быстротечна. Затянуть ее — и это уже нечто совсем иное: драма, мелодрама. И вообще что-то скучноватое и нудноватое. А ему всегда был нужен результат — и немедленно.

К малоформатному жанру его приучала и журналистика. Работа в агентстве печати «Новости» (АПН). Специфика этого агентства не терпела растянутости, очерковости и литературщины: событие, факт, резюме. И точка. Две-три странички максимум. И Женя делал это профессионально. Но подспудно в нем, наверное, зрело и сопротивление этому отработанному и наработанному профессионализму. Ему, как в старом еврейском анекдоте, всегда хотелось еще и немножко шить, чтобы жить лучше царя. И шил он широкие полотна: публицистические романы, документальные и просто романы.

В чем его зачастую и упрекали, как упрекали в свое время, кстати, и многих классиков, в том числе и А. Фадеева. Упрекали в неспособности писать коротко. И, как свидетельствуют очевидцы, однажды Фадеев не выдержал. Надо вам короткий рассказ — получайте: «А лодчонка-то была утлая»... — сказал старик, выдирая из задницы рака.

Нечто подобное можно вспомнить и о Будинасе. Вспомнить не как о факте творчества, без претензий на литературу и без оглядки на потомков. Случай для Будинаса действительно будничный, заурядный и промелькновенный.

Жили мы с семьей тогда под Минском. В Ратомке. Комната в комсомольском общежитии. Обживались. И потому жена что-то постоянно шила, штопала: покрывала, занавески, всевозможные салфетки. Отходов производства и орудий труда, как-то: ножниц, наперстков, ниток и, конечно, игл было множество. Последние непонятно куда все время ускользали.

В разгар производственного процесса и очередных поисков иголки в нашей квартире и появился Женя Будинас. Занятой, деловой, стремительный. Стремительно плюхнулся на стул со швейными заготовками. И тут же утратил деловитость и стремительность. С подозрением посмотрел на меня, жену и нашего сына. Молча и тихонько поднялся и стал обшаривать брюки с тыла. Вытащил иголку, и не махонькую, какие были больше в ходу, а длинную и толстую, их еще зовут цыганскими, и не без сарказма произнес:

— Возвращаю с благодарностью.

Грибная сага

Сам Женя грибы не жаловал. Нет, пользовал он их с удовольствием. Но чтобы собирать— этого я за ним не замечал. Что-то было у него со зрением такое, о чем он избегал распространяться. А ко всему прочему, он страдал от изжоги. А изжога, как известно, не любит наклонного положения (тоже знаменательная, если не знаковая черта характера). А грибу, даже самому распоследнему сморчку, надо кланяться и кланяться. И не только в шляпку, но и в ножки.

Той осенью, о которой я хочу рассказать, грибы уродились на диво. Особенно маслята, как огромные рыжие муравьи, а скорее забугровые термиты, они расползлись по отечественным молодым хвойникам. Но всем этим хвойникам я предпочитал свои заветные места под Мяделем, с рыжиковыми и боровиковыми засадами. Довольно далековато от Минска. Хотя при машине сто лишних километров не крюк.

Выбрались с Женей из Минска мы где-то уже во второй половине дня. Ко всему начал накрапывать осенний холодноватый уже дождик. Где-то под Мяделем, может, около Любани, хозяйства Мироновича, дождик припустил вовсю. И Женя идти в мокрый лес отказался наотрез. А меня уже было не удержать. И грибная, маслятная поляна цвета детской неожиданности была уже перед глазами и в душе.

Будинас отъехал то ли к кому-то в Мядель, то ли к председателю колхоза в Любани Мироновичу, пообещав вскорости вернуться и забрать меня с трофеями моей любимой тихой охоты. И та охота была настолько удачной, что я нарезал всяких разных грибов не только корзину, но и целлофановый ладный пакет, и майку с рубашкой, и небольшую горку в россыпь. В общем, под завязку багажника будинасовской «Нивы».

Душа ликовала, пела и даже плясала, наверно, всю обратную дорогу до Минска. Отрезвление наступило на Сторожевской, где мы оба тогда жили. Будинас оказался прозорливее меня и отказался принять половину даров леса, моего троянского коня из-под Мяделя. Взял совсем немного — на жареху. Но с изуверским наслаждением довольно долго наблюдал, как я мучаюсь с очисткой маслят, следствием собственной безрассудной мужицкой жадности. Жадности векового добытчика. И труду этому моему не было конца. А уже было темно. Уже была ночь.

И тут в Жене проснулась изобретательская жилка. Хотя надо особо отметить, она у него никогда не спала и даже не придремывала. Видимо, та же постоянно мучившая его изжога, понуждала его к рационализаторской деятельности, воздействовала на мысль. А мысль была вечно занята тем, как облегчить и упростить тот или иной процесс. Женя подал мне гениальную идею, хотя я поначалу крепко воспротивился ей. Но Будинас умел убеждать: