Изменить стиль страницы

— Дальнейшее сокращение было бы равносильно убийству, — сказал он. — Я, со своей стороны, твёрдо убеждён, что проект открытого порта следует осуществить в полном объёме… Это общее дело нации, к которому необходимо привлечь симпатии всего народа, как справедливо выразился господин Саломон… иначе можно с самого начала поставить крест на всей затее.

Ивэн просто диву давался. Зная, что Бернард долго и упорно отказывался ввязываться в эту историю, он даже мечтать не мог о такой безоговорочной поддержке. Да и остальных тоже изумил необычный пыл, с каким Макс Бернард высказался по поводу проекта, на их взгляд крайне сомнительного.

Была здесь, разумеется, тайная подоплёка, объяснявшая, с чего это вдруг Макс Бернард и банкир Герлов воспылали интересом к проекту Пера. Они пронюхали, что один из крупнейших банков, с правлением которого у них шла непрерывная война, тоже собирается финансировать сооружение открытого порта, но не в Ютландии, а в Копенгагене. И приятели просто-напросто задумали обскакать своих соперников, пустив в ход уже разработанный до мелочей план Пера, по поводу которого, не теряя времени, можно было открыть дискуссию в печати. Впрочем, они не надеялись привлечь на свою сторону деловой мир; проект Сидениуса должен был сыграть роль взрывчатки и расколоть на два лагеря сторонников создания открытого порта, ибо интерес к этому мероприятию уже бесспорно существовал среди населения, и противники Макса Бернарда надеялись всецело завоевать его.

После дополнительных переговоров собравшиеся порешили не предпринимать никаких действий до тех пор, пока Бьерреграву не предложат войти в состав правления общества. По получении согласия следует немедля назначить вторую встречу, чтобы уже вместе с Бьеррегравом продумать, с какого конца приниматься за дело.

* * *

Пер тем временем прибыл в Вену. Недели две он провёл в болотистой дельте Дуная, чтобы ознакомиться с ходом грандиозных работ по регулировке русла и сооружению гавани.

Он разъезжал то верхом, то в лодке, то на разболтанном плоту, разъезжал в любую погоду и зачастую не знал, где ему приклонить голову на ночь. Непривычные тяготы походной жизни вконец измотали его. На другой день после приезда он уже сидел в летнем кафе и мечтал найти собеседника, с которым можно потолковать не только о забивании свай или землечерпалках. С тех пор как уехала Якоба, он, кроме инженеров, никого не видел. Но это была не та, хорошо знакомая ему порода всесторонне образованных инженеров отечественной выпечки, а знатоки техники, порождённые законами конкуренции, люди исключительно компетентные во всём, что непосредственно относится к их узкой специальности, но зато ничего не смыслящие во всех остальных вопросах и лишённые других интересов, коме тех, которые касались борьбы за существование и их собственного благополучия.

На Дунае отношения с коллегами сложились точно так же, как зимой в Дрезаке, где жили три невозмутимых англичанина, любители виски; ни с теми, ни с другими он никак не мог заговорить ни об одном из великих вопросов, занимавших его в ту пору. Среди таких людей он всегда чувствовал себя чужим. Пусть он восхищался их преданностью своему делу, их толковостью, их верой в свои силы, пусть они казались ему образцами, достойными подражания, — всё равно в глубине души он испытывал сострадание к людям, чьи запросы и чаяния никогда не поднимались выше, чем дым их сигар.

Теперь он сидел на террасе кафе с газетой в руках. Пока мысли его уносились к Якобе, отсутствие которой он особенно остро ощущал в этом большом и чужом городе, он, по старой привычке, бездумно пробежал глазами списки вновь прибывших в венские отели — нет ли кого из Дании — и вдруг вздрогнул, наткнувшись на имя баронессы фон Берндт-Адлерсборг.

За минувшую зиму он успел начисто позабыть о ней. Все его теперешние помыслы были так далеки от внешнего блеска и величия, что он уже не помнил, как искуситель дядя Генрих перед поездкой уговаривал его использовать благосклонность несчастной старухи и сделаться бароном.

Но, истосковавшись по людям, которые говорят о простых человеческих делах и вдобавок на его родном языке, он решил навестить баронессу. Она остановилась в одном из самых фешенебельных отелей Вены вместе со своей сестрой, гофегермейстершей фон Пранген. Обе дамы прибыли сюда несколько дней тому назад, проездом в Италию.

Почти годичный курс лечения в немецком санатории явно не принёс большой пользы баронессе. Правда, багровый румянец на её лице несколько поблек, она теперь лучше владела своей мимикой, и руки у неё тоже стали спокойнее, но в разговоре она по-прежнему перескакивала с пятого на десятое, да и умственные способности её не внушали доверия. Столь же неизменной пребыла и её любовь к Перу. Увидев его, она так обрадовалась, что чуть не бросилась ему на шею, и несколько раз во время разговора хватала его руку, чтобы выразить благодарность за визит.

О своём пребывании в санатории старушка не упоминала. Она только сказала, что её «дорогая сестричка» взяла её оттуда и что они собираются в Рим, чтобы — это говорилось таинственным шепотом, когда гофегермейстерша вышла из комнаты, — чтобы добиться аудиенции у папы.

Баронесса тут же начала уговаривать его составить им компанию, а узнав о его намерении завтра же выехать в Париж, она так захныкала, что ему пришлось пообещать ей провести в Вене ещё с неделю, пока они будут здесь.

В тот же день, после обеда, он отправился сопровождать дам на прогулку в Пратер.

В письме к Якобе, где говорилось об этой встрече, он так описывал гофегермейстершу Пранген:

«Сестра баронессы — видная дама, большого роста и соответственной толщины. Лет ей около пятидесяти. В молодости бесспорно была очень хороша собой. До сих пор сохранила сверкающие глаза. По натуре своей более сдержанна, чем баронесса, и не так болтлива. Набожна до чрезвычайности. Вчера мы имели с ней продолжительную и дружественную беседу о бессмертии души. Сдаётся мне, что она хочет обратить меня в свою веру. Ну что ж, я с удовольствием приму вызов. Она, очевидно, много пережила и передумала и, невзирая на всю свою набожность, не кажется ханжой. Короче говоря, знакомство очень интересное…» Это письмо вызвало у Якобы смутное беспокойство. Она поспешила с ответом, где, впрочем, ни единым словом не обмолвилась ни о гофегермейстерше, ни о её сестре.

«Одно только огорчает меня, когда я думаю о нашей встрече в Дрезаке: мы так и не переговорили с тобой обо всём, что занимало и тревожило тебя зимой, после смерти отца. Но дни были слишком коротки, время летело, как птица, и любовь требовала своего. Ты, быть может, скажешь, что здесь и говорить не о чём, что просто одиночество несколько расшатало твои нервы, да пожалуй, так оно и есть. Но все же мы должны теперь (не правда ли?) во всём доверять друг другу, и ты больше не станешь скрывать от меня того, что тебя волнует. Обещай мне это!

У нас здесь начался очередной разгул религиозного фанатизма и нетерпимости. Я, верно, уже писала тебе, что из Германии возвратился Натан, и это событие, как мне кажется, вызвало самую неподдельную панику в христианском стане. В эти дни используется любая возможность обрушить громы и молнии на новое время и апостолов его. Как раз вчера я прочитала в «Берлингске тиденде» статью на три столбца, представляющую собой краткое изложение надгробного слова, произнесенного каким-то настоятелем собора в копенгагенской Церкви богоматери на похоронах некоего советника. Мне даже захотелось послать эту статью тебе. Я в жизни своей не читала ничего более глупого и наглого. Разумеется, святой отец принялся расточать соболезнования по адресу тех «несчастных», кто лишён надежды на вечное блаженство, тех, для кого смерть есть лишь врата ужаса в бездонное ничто. И попутно — неизбежное, восторженное прославление веры, без которой «жизнь была бы поистине невыносимой». Интересно, откуда он это знает? На себе испытал, что ли? Мой старый дядя Филипп любил говорить, будто он, как и печка, считает, что жизнь это огонь, дым и треск и что «выше трубы ровным счётом ничего нет». Невзирая на это, он был до глубокой старости счастлив и весел. Когда он уже лежал на смертном одре и врачи никак не могли понять, что с ним такое, он насмехался над ними и утверждал, будто его страшно удручает невозможность узнать, от чего же он, собственно, умрёт. Это не единственный пример. И в нашей собственной семье, и среди моих знакомых я знала очень много неверующих; тем не менее они сумели так гордо и покойно отойти в вечность, что любой настоятель может им только позавидовать. Я часто думаю, что безмерный ужас смерти, выросший первоначально из учения о Страшном суде, не меньше обязан своим происхождением и тому обстоятельству, что христианство, в отличие от других ведущих религий, возникло и развивалось в среде простого и к тому же угнетённого народа. Между страхом смерти и рабским смирением должна существовать связь. Я никогда не забуду того впечатления, которое однажды произвели на меня в немецком музее гипсовые слепки с трупов, найденных при раскопках Помпеи. Были среди них господин и его раб: обоих, очевидно, засыпало горячим пеплом, и они мучились несколько минут, прежде чем задохнуться. Но какая разница в выражении лиц! На лице раба дикий ужас, он опрокинулся на спину, безумно выкатились глаза, брови взметнулись почти до корней волос, толстые губы разорваны воплем, — я живо представила себе, как он кричит, словно недорезанная свинья. Зато другой даже в смерти сохранил царственное величие: глаза закрыты, на красивых, плотно сжатых губах — печать гордого и прекрасного смирения перед неизбежным.