Изменить стиль страницы

Именно сейчас в душе одиннадцатилетнего мальчика произошёл перелом в его отношении к религии. К концу проповеди он уже свысока посматривал на остальных, а когда заметил, что близнецы, поначалу только хлопавшие глазами, тоже пустили слезу, не мог сдержать улыбки.

Конечно, эта бравада отчасти была напускной, ибо унизительная сцена уязвила самое сильное чувство мальчика — чувство собственного достоинства. Щёки Петера побледнели. Страшная злость, исступлённая жажда мести туманом заволокли глаза.

Воспоминание об этом дне оказалось роковым не только для отношения Петера к религии. В его доселе беззаботном уме пустило ростки чувство непримиримой вражды к семье, дух непокорного одиночества, которое стало движущей силой всей его жизни. Он и раньше чувствовал себя покинутым и заброшенным под родительским кровом. Теперь он начал спрашивать себя, а точно ли он здесь родился, не чужой ли он ребёнок, усыновленный пастором Сидениусом? Чем больше он размышлял, тем правдоподобнее казалась ему такая догадка. Страх, с каким сторонились его после злосчастного дня братья и сёстры, усиливал подозрения. А разве ему не приходилось сотни раз слышать, что он не похож на других? Разве отец хоть раз приласкал его, хоть раз сказал ему доброе слово? А его внешность? Стоит только взглянуть в зеркало, сразу видно, что он смуглее остальных, щёки у него румяней, а зубы белей и крепче. Петер хорошо запомнил, как соседский работник однажды, словно в шутку, назвал его цыганёнком.

Мысль о том, что он не родной сын пастора, неотступно преследовала его в годы отрочества и наконец обратилась в навязчивую идею. Ведь это не только объясняло его особое положение в родительском доме, но вдобавок приятно щекотало мальчишеское тщеславие. Не слишком-то лестно быть сыном старого, подслеповатого и беззубого человека, над кем потешается весь город. А как унизительна бедность, в которой живёт семья. Ещё совсем малышом он предпочитал целый день проголодать в школе, лишь бы не есть на глазах у всех принесенный из дому хлеб с салом. Однажды, когда мать перешила ему из старого отцовского стихаря зимнюю куртку, он отказался надевать её, так как залоснившееся сукно слишком явно выдавало происхождение обновки, а когда мать хотела принудить его, со слезами разорвал куртку и швырнул её на пол.

Теперь он тешил себя гордой мечтой, будто его подбросил пастору какой-нибудь цыганский табор, о каких часто рассказывала старая одноглазая нянька. Таборы эти останавливались посреди степи, где раньше жили его родители. Своего настоящего отца он представлял себе так: огромный цыган, атаман табора, иссиня-чёрные кудри рассыпались по спине, на плечи наброшен просторный плащ, в могучей смуглой руке дубовый посох… полноправный властелин необозримого царства мрачных степей, где царит свобода и гуляют буйные ветры.

Петер находился как раз в том возрасте, когда пробуждаются мечты и фантазия обретает крылья. Игра его воображения не знала границ. Там, где дело шло о нём самом, ничто теперь не казалось ему невозможным. Полёт фантазии неизменно уводил его в воздушные замки. Он домечтался до того, что вообразил себя королевским сыном, которого, подобно герою слышанной в школе истории, похитило кочевое племя, а потом его продали пастору и теперь держат взаперти в пасторском доме. Он так глубоко вживался в эти образы, что порой как бы припоминал мельчайшие подробности своего счастливого детства; он видел огромную залу с мраморными колоннами, чёрные и белые плиты пола, и нога его легко скользит по ним… голубое озеро среди высоких гор… обезьяна в золотой клетке… высокий человек в красном плаще берёт его, сажает перед собой на коня и скачет в дремучие леса.

И родители, и школьные учителя стали замечать мрачную замкнутость мальчика, стремление к одиночеству, принимавшее порой характер мании. Дома он молчаливо бродил по комнатам, равнодушный ко всем и ко всему. И никто не знал, чем он занимается, когда уходит из дому. Отец не мог выжать из него ни слова; даже от матери, которая прежде пользовалась у него хоть каким-то доверием и которая скорей других понимала и прощала его в трудную минуту, он год за годом отходил всё дальше и дальше. Случалось порой, что в сумерки, когда мать бывала одна, он прокрадывался к ней и, сев возле постели, начинал, не дожидаясь просьб, разминать узловатые вены на её больных ногах. Но и тут, стараясь узнать, что его печалит и о чём он думает, она ничего не могла добиться, кроме «да» и «нет».

И отец, и мать пытались одно время, спокойствия ради, внушить себе, будто замкнутость сына есть верный признак начинающегося перелома. Но однажды стряслось событие, лишившее их последней надежды.

* * *

Как-то вечером, часов около девяти, семейство собралось в гостиной и дожидалось, пока наконец голос ночного сторожа не возвестит, что настала пора отойти ко сну. За столом красного дерева, на волосяной кушетке, сидела домовитая Сигне и, не переставая проворно вязать, читала вслух отцу свежий номер «Федреландет», лежавший перед ней в дремотном свете маленькой лампы. Отец сидел на своём обычном месте в старомодном высоком кресле с прямой спинкой, кресло было обито пёстрым ситчиком из самых дешевых. Он сидел, склонив голову и устало сгорбившись, руки скрестил на груди; большой зелёный козырёк над глазами закрывал половину пепельно-серого лица, морщинистого и безбородого. Сонно слушал он — и в то же время не слушал — монотонное чтение длинной, на четыре столбца, статьи о внешней политике. Пастор Сидениус принадлежал к числу тех, кто встает с петухами. Даже зимой он, бывало, поднимался, едва только часы пробьют шесть. Вдобавок он не жаловал газеты и всякое светское чтение и применял их как своего рода снотворное, от которого так сладко дремлется после обеда или ужина.

За столом, кроме Сигне, сидели ещё две младших дочери в фланелевых клетчатых капотах; глаза у них давно уже слипались, но они не переставали усердно работать спицами. Обе выглядели как точные копии старшей сестры — то же не по возрасту серьёзное выражение, те же тугие крендельки на ушах, те же большие светлые глаза, чуть навыкате, те же резко выдающиеся надбровные дуги. Дверь в спальню была приоткрыта; у матери сидел кто-то из младших и растирал её больную ногу.

Петер-Андреас тоже был здесь. Он стоял чуть поодаль у окна и каждую секунду украдкой поглядывал на часы. Ему шёл уже пятнадцатый год, это был крепко сбитый увалень, в костюме, из которого он давно вырос. Оба старших брата уже уехали из дому и поступили в Копенгагенский университет. Как старший из оставшихся дома сыновей, Петер унаследовал комнату братьев — каморку в мезонине, где и отсиживался почти всё время, когда бывал дома.

Едва лишь Сигне дочитала статью, Петер воспользовался паузой, пожелал всем покойной ночи и хотел незаметно выскользнуть из комнаты, но отец задержал его в дверях, спросив, почему он так рано уходит, на что Петер отвечал, будто у него не сделано одно письменное упражнение.

— Ну, там есть ещё что-нибудь интересное? — спросил отец, не совсем очнувшись от сна, когда Петер ушёл.

— Который час, детки? — донёсся из спальни слабый голос матери.

— Десять минут десятого, — в один голос ответили девочки, взглянув на часы.

Воцарилось молчание. С минуты на минуту ждали сторожа. Какие-то люди шли мимо дома, слышны были только их голоса: шаги приглушал свежевыпавший снег.

— Читать дальше? — спросила Сигне отца.

— Да нет уж, не стоит, — отвечал тот и, сняв козырёк, принялся расхаживать по комнате, чтобы разогнать дремоту перед вечерней молитвой.

Через несколько минут под окном раздалось бормотание ночного сторожа. Со стороны казалось, будто какой-то пьяница разговаривает сам с собой. Девочки принялись складывать вязанье, Сигне тоже начала готовиться к ночи. Из кухни вызвали обеих служанок, и Сигне села к открытому фортепьяно.

Снова донёсся из спальни слабый голос матери:

— Давайте споём сегодня «Восславим творца».

— Слышишь, Сигне? — спросил отец. Он стал позади своего кресла и положил руки на спинку.