Изменить стиль страницы

— Он совсем не изменился, — слышалось за столом. — Да нет, волосы начали седеть. — Пустое, это его ничуть не старит.

Как же он, собственно, выглядел, этот осыпаемый самыми пышными почестями и подвергающийся самым ожесточенным нападкам человек, тот, кто больше всех потрудился для будущего Дании, тот, кто своей ораторской и писательской деятельностью заложил основу для духовного подъема, равного которому не знали в Дании со времен Реформации?

Он был маленького роста и считался некрасивым, во всяком случае имел неправильные черты лица, — хотя судить о внешности Натана представлялось делом непростым, ибо лицо его вечно менялось, отражая все внутренние побуждения в самой необузданной мимике, которой он с годами стал сознательно злоупотреблять. Красивее всего казался он, когда слушал. Тогда лицо Натана оживлялось чувствами, преобладавшими в его характере, — его любовью к искусству и страстной, неутолимой жаждой знаний. Но в собраниях, подобных сегодняшнему, это выражение не часто появлялось на его лице, ибо здесь он предпочитал говорить сам. Наряду с блистательным умением слушать у Натана до старости сохранилась почти девичья любовь к болтовне, походившей временами на обычное злословие и не свободной от ехидства. Эта-то несдержанность и вносила в отношение к нему больше недоброжелательности и неприязни, чем он сам о том догадывался. Мало-помалу от него отошли даже близкие друзья и союзники, ибо он оскорблял их нордические представления о мужском достоинстве. Натура Натана была настолько инородной, настолько не поддавалась сопоставлению с национальным датским характером, что ему волей-неволей приходилось вечно вступать в конфликты, тем более неизбежные, что, в отличие от других еврейских писателей, выступавших до него в датской литературе, он не старался ни приспособиться к чуждым ему нравам и условиям, ни возбуждать интерес, отстранившись от толпы с истинно фарисейским: «Что мне до вас?» Он раз и навсегда уверовал в свое неотъемлемое право быть глашатаем нации. Он рано понял, что призван сыграть в жизни нации выдающуюся роль и что именно его инородное происхождение позволит ему рассматривать датскую жизнь с некоторого расстояния и беспристрастно судить о ней.

К тому же весь склад мыслей Натана не был типичным для датчанина или немца. Его взрастила романская культура, а преклонение Натана перед французской утонченностью, которое сопутствовало ему с юных лет и проявлялось даже в чисто внешней элегантности, вызывало известное недоверие среди соотечественников и, главным образом, среди мужей науки. Самые ожесточенные противники Натана сгруппировались в стенах университета. Красиво уложенные волосы, ослепительно белая манишка, выхоленная наружность — именно так, по мнению профессоров-богословов старой закваски, должен был выглядеть шарлатан.

Но все это еще не объясняло потрясающего, буквально сокрушительного размаха его деятельности. Обладая поистине блестящими способностями, он не был тем, что люди привыкли называть словом «гений», он не обладал духом созидательным, не казался первооткрывателем; по сравнению с такими самобытными умами Дании, как Грундтвиг или Кьеркегор, ему недоставало оригинальности. Он был слишком непостоянен, чтобы выработать самостоятельное мировоззрение, слишком жизнелюбив и избалован, чтобы упорно, как паук, выткать свое собственное индивидуальное содержание, которое даже личностям менее одаренным помогает порой совершать незаурядные открытия. Неутомимые искания уподобляли его скорее золотой труженице пчелке, которая и в ясные дни, и в ненастье порхает над цветущими лугами человеческого духа и, наполнив медом хоботок, неизменно возвращается в свой улей. Он успевал объять литературу всех времен и народов, словно у него была сотня глаз, и с безошибочным инстинктом выхватывал все то, что могло вызвать интерес у него на родине, а потом умно, мастерски создавал на этой основе эликсир. То горький, то сладкий и пряный, он придавал датской молодежи новые силы. Историю человеческого духа на протяжении столетий Натан умел изложить на нескольких страницах, да так, что она обретала напряженность и глубину драмы. Самые запутанные философские рассуждения он умел осветить одной-двумя яркими вспышками так искусно, что даже отъявленные тупицы и те понимали, о чем идет речь.

Великое искусство популяризатора и объясняло загадку, почему Натан приобрел столь исключительную власть над умами молодежи. Он покорял умы не только своими силами, большую службу сослужила Натану та черта национального характера, которую никто еще не использовал без успеха и с которой сам он, впрочем, ожесточенно боролся, — ленивое датское спокойствие. Никогда прежде учащаяся молодежь не имела возможности так легко и живо усваивать знания. Человек мог развалиться на диване с длинной трубкой в зубах, а тем временем перед ним вставали, как живые, величайшие деятели литературы, и содержание их произведений передавалось ему до того наглядно, будто он сам перечитал и продумал их все, что, кстати сказать, после знакомства со статьями доктора Натана казалось многим совершенно излишним. Приговоры и суждения Натана принимались всеми беспрекословно, потому что всякий считал их своими собственными. Люди проникались его сугубо личными чувствами и настроениями, делили его по-восточному пламенные симпатии и антипатии и сознавали, как волшебно обогащается их внутренний мир. Никогда еще университетская молодежь не была исполнена такой отваги, такого стремления к свободе. Даже самые отчаянные тугодумы — студенты из крестьян горели жаждой великих свершений, когда, провалявшись несколько часов на диване за чтением Натановых трудов, вставали, чтобы еще раз набить трубку.

Однако, к чему-нибудь более серьезному, чем мгновенная вспышка, все это не приводило, и отдача часто получалась куда сильнее, чем сам выстрел. Поуль Бергер был далеко не единственным, чье увлечение Натаном и боевое крещение духа послужили подготовкой к религиозному возрождению. Да иначе и быть не могло. Когда сознание пробуждалось к духовной жизни и со всей серьезностью начинало стремиться вглубь, оно не находило иной возделанной почвы, куда можно пустить корни, кроме религии. Вся культура народа была так или иначе связана с церковью. И там, где кончалась поверхность, оказывалось либо средневековье, либо вообще пустота.

Поэтому влияние Натана можно было в известном смысле лучше всего проследить на его противниках. Во многих из них ему удалось зажечь настоящую страсть, тот фанатический пыл, который он тщетно пытался вызвать у своих сторонников. В столице возврат к религии не давал себя знать так сильно — уж слишком были заняты все умы бурным расцветом деловой жизни. Зато в провинции, особенно в деревне, тяга к религии все крепла, сосредоточиваясь вокруг пасторских усадеб и Высших народных школ, как войско вокруг своих крепостей.

* * *

Когда всё встали из-за стола, Пер и Якоба устроили своего рода прием в одном из уголков залы, где только что зажгли большую хрустальную люстру.

Одним из первых подошел с поздравлениями и рукопожатиями землевладелец Нэррехаве. Отыскав в своем голосе самые сердечные и раскатистые «р», хитрый ютландец выразил глубочайшее сожаление по поводу инцидента, имевшего место вчера у Макса Бернарда, и заверил, что он, Нэррехаве, со своей стороны, никоим образом не согласен с подобной оценкой «ситуации».

Его слова влетали Перу в одно ухо и вылетали в другое. Он не выпускал из виду Нанни: та стояла в противоположном углу залы и кокетничала со своими поклонниками, которые тесным кольцом обступили ее. Хотя Пер твердо решил больше не думать о ней, он, тем не менее, не мог оторвать от нее глаз. Он видел, как кавалерист Иверсен принес из вестибюля горностаевую пелерину и с нарочитой медлительностью нежно накинул ее на плечи Нанни, как он непременно хотел застегнуть крючки пелерины, чего она ему, конечно, не позволила и даже ударила его по пальцам. Но тотчас же после этого она мирно приняла предложенную им руку и вместе с ним направилась в сад, где уже собралось несколько молодых людей, чтобы выпить кофе в норвежской беседке.