Изменить стиль страницы

Штаден задумчиво потер массивный бритый подбородок.

– Значит, повезло тебе.

Он оглянулся на Неклюда, на Коромыслова.

– Правду говорит?

– А кто его знает, – проворчал Неклюд.

– Ноги ему подпалить. Огонь – он завсегда правду отворяет, – деловито подсказал Коромыслов.

Штаден молча, выпуклыми глазами посмотрел на дьяка. Ничего ему не ответил. Повернулся к мальцу:

– А монахи-то где?

– Так сбёгли! – не моргнув глазом, ответил малец.

– И игумен сбёг?

– Ну, он – самый первый!

Штаден с любопытством посмотрел на юное, почти девичье лицо послушника.

– Откуда знаешь? Ты ж в подвале сидел?

– А в щёлку глядел. Щёлку провертели давно еще, – и глядел. Да и слышал, как братия собиралась. Добро делила.

– Добро делила, говоришь? Это плохо… Вот что. Веди-ка моих людей в ризницу, в молельню, в келью игумена. Понял? Может, не всё добро святые отцы унесли.

Юнец кивнул.

– Тебя как звать?

– Юрием. А раньше Волком звали.

– О! – Штаден поднял брови. – Вольф. Хорошо! Значит, не обошлось тут без оборотня, а?

Опричники изменились в лице, а Штаден улыбнулся.

– Ты, Волк Волкович, проведешь моих людей повсюду, по всем тайникам, где золото может быть, парча, и другое, царской казне потребное. Слыхал, что война с ливонцами идет? Так на войну много денег нужно. Ну, если живой останешься, после огня, – расскажу тебе про войну. А сейчас помоги моим людям всё добро собрать. Понял?

Юрий торопливо закивал, со страхом поглядывая в невозмутимое безбородое лицо Коромыслова. Опричные приготовили корзины, мешки, и двинулись по кельям.

Монастырь и впрямь был обчищен, – братия постаралась на совесть. Собрав всё, что еще можно было унести, отряд опричников потянулся к воротам.

Но за воротами их ожидал сюрприз: всю дорогу перед монастырем запрудила толпа мужиков – с дрекольем, вилами, цепами.

Штаден молча посмотрел на них, обернулся, вопросительно взглянул на Коромыслова, на Неклюда. Неклюд расправил плечи, выехал вперед.

– Здорово, земщина! – гаркнул зычно. – Бунтовать надумали, али как?

Толпа заволновалась, задвигалась. Вперед вышел крепкий бородач, покряхтел, глядя исподлобья.

– Мы не против царя, значит, – сказал он. – А только против душегубцев.

– И кто же, по-твоему, душегубцы? – спросил Штаден.

Бородач снова закряхтел.

– Про то и знать хотим.

Оглянулся, поискал глазами в толпе.

– Эй, Егорий! Выдь. Скажи.

Толпа вытолкнула вперед человечка в монашеской рясе. Человечек мелко трясся от страха, глаза были белыми, безумными. Повертевшись перед толпой, он вдруг взвизгнул фальцетом:

– А кто святое место убийством испоганил? Кто народ в обители порезал? А?

Неклюд переложил плеть в левую руку, правую положил на рукоять пистоли.

– А кого порезали? – спросил хмуро. – Опричных и порезали.

– А вы-то кто такие? – спросил монах, брызжа слюной при каждом слове.

– Догадайся, – ласково сказал Неклюд.

Бородач вдруг дернул монаха сзади.

– Остынь-ка, Егорий. Это ведь опричные и есть. Может, дознание приехали учинить…

– Нет! – взвился Егорий. – Я нечистую силу за версту чую, сквозь черные кафтаны, сквозь стены! Сквернавцы это, псы! Адово собачье отродье!

Штаден тронул лошадь, выехал вперед Неклюда и сказал:

– Я царский слуга, Генрих Штаден. Царем поставлен отрядом командовать, бояр-изменщиков, да худых монасей казнить! А ваши-то монастырские в худом ой как повинны!

Бородач в недоумении глянул на него, обернулся на толпу. Егорий, дрожа, не отрываясь глядел на Штадена.

– Деревенских девок брюхатили! – рявкнул Штаден.

Всё смолкло на время. У Егория отвалилась челюсть; он стоял, вдруг окаменевший, – вся трясучка прошла.

– А это верно, – сказал кто-то в толпе. – Малашка – дура, дак оне и к другим…

– А куны? Последнее драли! Сколь пота на них пролито!

Егорий стоял. Штаден медленно поехал вперед; толпа нехотя стала расступаться, давая дорогу.

Внезапно Егорий поднял палец. Кривой черный палец уперся в синее небо.

– Бог свидетель! Вражья собачья сила идёт! – прошептал он.

Свистнула сабля. Пальца не стало; брызнула кровь из руки, и Егорий, округлив глаза, смотрел на нее, потеряв дар речи.

Мимо него ехали опричные, плевались. А он медленно-медленно, капая вокруг кровью, оседал в пыль.

Последний из опричных взмахнул саблей: сверкнуло на солнце. Голова Егория отскочила от тела и покатилась в пыльный подорожник.

Когда топот коней затих вдали, и крестьяне разошлись, чтобы посовещаться, как быть дальше, что делать с трупами, – черное тело, валявшееся в горячей пыли, внезапно шевельнулось.

Приподнялось. На четвереньках, неуверенно переставляя ноги и руки, боком побрело к обочине. Остановилось у подорожника и лопухов, стало шарить руками.

Наконец, нашло собственную голову с застывшим в диком изумлении лицом.

Руки неумело, ошибаясь, приставили голову к обрубку шеи, струившейся подсыхающей сукровицей. Повернули голову так и этак.

Потом тело словно распласталось на земле, и ряса стала темнеть, лохматиться, словно превращаясь во что-то, словно обрастая шерстью, и шерсть быстро седела, белела, становилась серебристой.

Через мгновенье на обочине, в лопухах, стояла громадная белая собака.

Дышала, высунув язык и тяжко водя боками.

В желтых глазах горел солнечный луч.

Собака постояла, принюхиваясь. Потом повернулась и скрылась в зарослях.

Черемошники. Декабрь 1994 года

В Китайском переулке стоял красивый дом – с мансардой, резным балкончиком. Крашеный веселой бледно-синей краской, в солнечные дни он сиял и светился среди розовых сугробов, почему-то напоминая о новогодних праздниках; возможно, потому, что под балкончиком росла не только старая черемуха, но и парочка маленьких ёлок.

Внизу жили хозяева – дед, почти не встававший с лежанки, и супруга его, бабка Ежиха. Прозвана она так была не за характер, а просто по фамилии – Ежовы.

В мансарде обитал студент Вовка Бракин, плативший хозяевам всего двести рублей в месяц – деньги ему слали родители откуда-то из Красноярского края.

Бракин был полноватым, среднего роста, со щетиной на пухлых щеках. Учился он на философа, но и в жизни был настоящим философом. Ходил, погруженный в себя, подняв голову, и глядя поверх окружающих невидящим, приподнятым взором. Казалось, ничто не могло поколебать его глубокого внутреннего спокойствия. Но это было внешнее впечатление. Друзья Бракина знали, что его постоянно гложут сомнения.

Бракин возвращался домой поздно. Ездил он на трамваях, – не потому, что не было денег на маршрутку, а потому, что на трамвае было привычнее: как показали ему когда-то, на первом курсе, эту дорогу, так он и придерживался ее, не думая, что на автобусах было бы и быстрее, и комфортнее.

В трамваях было холодно, пахло мочой и рвотой. Терлись в них по большей части безработные, попадались бомжи и цыгане. Вид Бракина часто вызывал у этой публики антипатию. Прокуренные девицы толкали его, проходя по салону. Безработные, одетые в допотопные искусственные шубейки, с ненавистью глядели на долгополое супермодное пальто и белое кашне Бракина. Если Бракин ехал сидя – непременно находился кто-нибудь, кто как бы невзначай опускал ему шапку на глаза или наступал на ногу. Если Бракин стоял – обязательно толкали, притискивали к поручням.

Но Бракин обращал на обидчиков подернутые неземной дымкой глаза, и обидчики, как правило, терялись.

Вообще, Бракин считал, что с внешностью ему не повезло. Его вид почему-то вызывал у сограждан отрицательные эмоции. На Черемошках, еще на первом курсе, местные пацаны попытались даже с ним разобраться. Разборок не вышло. Бракин на оскорбления отвечал лениво и туманно, как бы с легкой грустью. Возможно, это была замаскированная насмешка, но местные, не искушенные в словесных баталиях, отступали, как бы недоумевая. Ну, не от мира сего парень. Крыша отъехала. Фи-ло-соф, словом. Чего с него взять? Даже не курит, не говоря уж об игле.