Изменить стиль страницы

— Да так и скажи: обмена не было, «Аполлоны» остались тут же в столе. А?

Говорю же: промашка вышла. Я впопыхах не ту папку взял. Забавно, правда? — Лучистые глазки Лукашки бегали, он торопился покончить со скользкой темой. «Аполлоны», непереплетенные, в распаде, лежали в зеленой папке… в точно такой вот, — он нырнул под стол к своему портфельчику, вынырнул с папкой зеленого цвета в голубых накрапах. — Видишь, я привез, мне чужого не надо.

— А что в этой папке?

— Видимо, какая-то научная работа. Да я и не читал, почерк скверный.

— Здесь наверняка черновики докторской Максима Максимовича, — заговорила Загорайская. Я лично дала ему эти папки для работы. Три штуки.

— Точно! — заверил Лукашка. — Черновики: зачеркнуто, перечеркнуто. На последней странице подпись: Максим Мещерский.

Дай-ка сюда, — Дарья Федоровна открыла папку: рукописный хаос, в котором мог ориентироваться только Макс; обычно из такого хаоса, сбрасывая леса, вырастало стройное здание доказательств и выводов. Она рассеянно заглянула куда-то в середину рукописи — вдруг буквы поплыли у нее перед глазами и давешний страх (он сутки не отпускал ее, он год не отпускал ее) вспыхнул с новой силой. Она вздрогнула, закрыла папку и услышала пронзительный голос Загорайской:

— Дарья Федоровна, в память о Максиме Максимовиче необходимо издать монографию. Ведь труд почти закончен, я в курсе. Оригинальная концепция, великолепный подбор материалов, успех обеспечен. Особенно сейчас, когда пересматриваются и уточняются магистральные экономические установки. Правда, Витюша? Давайте черновики, мы поможем, разберемся. Его смерть…

— Я во всем разберусь сама, — стремясь побороть страх, Дарья Федоровна оглядела обращенные к ней тревожные лица. Почему они так смотрят на меня? Они думают, что я сошла с ума. Но я запомнила страницу. 287-я. Среди хаоса нервных строчек четко выписаны и подчеркнуты черной чертой четыре слова: ГОСТИ СЪЕЗЖАЛИСЬ НА ДАЧУ. Я ничего не скажу им. Это опасно. — Я во всем разберусь сама, — повторила Дарья Федоровна, поднялась, прижимая папку к груди, подошла к двери, взялась за ручку. Членкор сказал:

— Не покидайте нас надолго, Дашенька.

— Я сейчас вернусь.

— Может, ты мне отдашь «Аполлончиков», ну, ту, другую папку, а, Дарья?

Все может быть, — отозвалась она неопределенно, отворила дверь, миновала темную прихожую и шагнула через порог. Все на месте. Тикают часы с пастушком и с пастушкой. Металлическая коробочка посередине стола, лист бумаги в машинке. «Иначе — берегись!» Вновь представилась та женщина, разложившийся труп — что от него осталось через год?.. Господи, ну время ли тревожить давно исчезнувшие тени! Сегодня, сейчас, опасность, угроза, смерть… Окно! Она оставила открытое окно — точь-в-точь как год назад. Флягин подал идею: он перегнулся через подоконник, чтобы взглянуть на часы. Но ведь достаточно протянуть руку к столу, открыть коробочку… Сегодня кто-нибудь выходил в сад? А тогда? Не помню… я ничего не помню! Следователь выяснял, кто бывал в доме, а ведь подобраться к яду можно и другим путем, но я не помню. В глазах пляшут стремительные нервные буквы, и есть какая-то странность, что-то не то в этом тексте… Ладно, это потом. Гости съезжались на дачу — пушкинский пароль, таинственный отрывок… Ладно, потом, я разберусь, я тоже кое-что понимаю в экономических проблемах Общего рынка, куда затесались эти самые съехавшиеся на дачу гости. Кто-то поставил на стол коробочку с ядом, напечатал загадочную записку, затеял загадочную игру. Никакой мистики! Она разберется, если… Дарья Федоровна усмехнулась… если кто-то не успел еще спуститься в сад, подойти к окну, перегнуться через подоконник и протянуть руку… Она положила папку в верхний ящик стола, заперла окно и вышла на веранду.

Гости рассматривали, передавая друг другу, фотографии и негромко, подчеркнуто спокойно переговаривались. Очевидно, установка такова: отвлечь «безумную вдову» от маниакальной идеи. Старший Волков провозгласил жизнелюбиво:

— Здоровье Дарьи Федоровны!

— Вы присоединяетесь духовно?

— Увы!

Все потянулись к ней с серебряными стаканчиками, она взяла свой, заботливо наполненный до краев; внезапно всплыла фраза следователя: «Мышьяк — яд легко растворяющийся, не имеющий ни запаха, ни вкуса». Помедлив, она пригубила густую, отливающую багрянцем почти безалкогольную, но в избранных случаях обладающую смертельными свойствами, бабушкину наливку. Пусть будет, что будет! Она пойдет до конца.

Дарья Федоровна подняла глаза от стаканчика, почувствовала чей-то упорный, испытующий взгляд. Но разве разберешь, откуда идет опасность? Придвинула к себе пачку фотографий, вгляделась. Веселая компания, очевидно, запечатленная Лукашкой сразу после разговора о Пицунде. Она, как и сейчас, во главе стола (на противоположном от входа на веранду и в дом конце; на этом настоял Макс: «Удаляю тебя от кухни — сегодня твой праздник»). На другом конце, почти рядом с дверью в дом, располагался Лукашка, его, естественно, на фотографии нет. Зато все остальные налицо. Слева от нее, вдоль перил веранды, сидят соответственно: Загорайская, Макс и братья Волковы; справа — Старый мальчик, Нина с Флягиным и ученый секретарь (супруга его подсела к Максу). Стол уставлен розами, блюдами и тарелками; напротив старшего Волкова графин с наливкой и два стаканчика: один Макса, другой — самого виночерпия, так и неиспользованный. Отчаянным усилием она заставила себя взглянуть на мужа. Улыбается, со лба откинуты густые русые пряди, светлые славянские глаза глядят со странным выражением. Отстранился, ушел в себя. Рука протянута к пепельнице, сигарета в длинных пальцах, прозрачный дымок поднимается вверх, чуть косо (сквознячок из каких-то подпольных щелей). «Шире улыбки, господа! Входите в образ!» — приказал Лукашка: каждый создал свой образ и улыбнулся. Загорайская — с угрюмым торжеством; Ниночка — умоляюще, с опаской: шалунишка, побаивающийся наказания. В добродушном неведении относительно скрытого смысла Пицунды улыбаются старики братья (впрочем, не такие уж и старики: ну, старший — еще туда-сюда, толстый, лысый, а младший — «профессорская» бородка, глаза застланы стеклянным блеском очков — наверное, ровесник Загорайского, из тех, кто пошел в гору в шестидесятых: «Мы — шестидесятники», — подчеркнул он). Грузный, весь в нервных морщинах ученый секретарь и худой сутулый рыцарь рядом пытаются улыбнуться — и это им почти удается, только улыбочки отдают оскалом (волчья борьба за существование, за кресло, за женщину). Старый мальчик словно застигнут врасплох, словно в ту же секунду отпрянул, отвернулся от нее, от Дашеньки, и, рассеянно прищурившись, взглянул в объектив. И она — еще не вдова… нет, уже вдова («Даша, — заметил как-то драматург, посягнувший на трагедию, — инфернальная женщина»; она не поленилась посмотреть в словаре: «инфернальная», с латинского: «находящаяся в аду», «демоническая»; ужасно, но ведь не про нее?), итак, она, уже вдова, с легкой, дразнящей и непреклонной улыбкой вступает в свой одинокий ад.

Лукашка — настоящий художник. Замечательная фотография, нет, картина: «пир во время чумы» на сумеречной, в тенях от навеса веранде, открытой в шелестящий, пронизанный светом, покоем и жизнью сад.

Далее — целая стопка индивидуальных портретов. Те же неестественные праздничные улыбки, сквозь которые Лукашка сумел чуть-чуть проявить истинные лики. Нет Макса и Нины… ну да, они ушли за гитарой. Загорайский стоит, слегка наклонившись над стулом жены со стаканчиком в руке, значит, он по требованию фотографа подошел к их краю стола. Членкор на ступеньках с трубкой. И последний снимок — групповой, перед цыганскими романсами: все, кроме нее, тянутся к Максу со стаканчиками; он приподнял свой с ядом и вопросительно глядит на нее — она отвечает молча; все в движении, в смятении, которое вскоре перейдет в ужас мертвого тела подле письменного стола.

— Дарья, — сказал Лукашка нетерпеливо, — ну так как же насчет «Аполлончиков»?

— Бери.

— Где?

— Тебе лучше знать.