Более двух лет Бакунин находился в одиночном заключении. Где-то за стенами крепостных тюрем неудержимо неслась многоликая, многоголосая жизнь. Но он был заживо похоронен. Гряда камня и цепкие прутья решеток отделяли его от таких же обреченных. Время перестало существовать и неслось с невероятной быстротой, лишенное каких бы то ни было примет и событий. Только память, только мозг — эти необъятные сокровищницы и тайники — помогали ему не сойти с ума, но они же рождали непреодолимый страх.
В последнее время Бакунин искал путей спасения. Жажда жизни усиливалась одновременно с мыслью о приближении небытия.
Дважды приговоренный в чужих странах к казни, он был выдан России, чтобы быть повешенным на плацу Петропавловской крепости.
Чувство унизительной, мерзкой боязни неумолимо, удавом, обвило его слабую душу. Как спастись? Как остаться жить?
В маленькое, забранное решеткой оконце, точно нарочно, чтобы мучить, врывался теплый, освеженный рекой и напоенный летними травами ветер.
«Орлов прав, советуя писать царю. Кто еще может отвести от меня руку палача? — думал Бакунин. — Только сам палач Николай Первый. А что, если разжалобить его?»
Бакунин вспомнил, как два года назад, запершись в гостинице немецкого городка, он намеревался обратиться к государю, но затем изорвал написанное. Что особенного, если он, русский дворянин, припадет теперь к стопам своего повелителя, сдастся и будет помилован царем? Но сомнения снова точили его. Возможно ли ему, руководителю защиты Дрездена, участнику Пражского восстания, называвшему себя социалистом, ползать на брюхе перед престолом?
Стыд на мгновение ледяной струей окатил сердце, но страх победил. Мысль о том, чтобы любой ценой получить помилование, уже не вызывала более содрогания.
Бакунин понимал, что Николай не удовлетворится малым, потребует полного покаяния и заставит узника обнажить свою душу. Исповедь навсегда покроет его, революционера, позором. Но что, если она останется тайной? Какой смысл царю оглашать ее? Искреннее раскаяние, быть может, спасет ему жизнь и даст свободу. Бакунину к тому же польстило, что царь сам захотел его признаний.
«Пасть во мнении немецких и прочих революционеров вовсе не означает еще стать действительно подлецом, — думал он. — Что толку в том, что меня вздернут на виселицу или сгноят в каземате? Какая будет в том польза для процветания славянских народов? Им я посвятил себя и ради них несу крест на Голгофу. Делами невиданными сотру я в будущем горькую необходимость стать сейчас на колени и постыдно вымаливать жизнь. А может, и вообще-то впредь отойти мне от донкихотской борьбы, поселиться с добрыми родителями? Революция разбита и скована, как я. Впереди только мрак, такой же убийственный, как в этой камере. Нет, история не бросит в меня камнем, тем более что я не назову ни одного русского имени и не выдам никого».
Но гнетущее недовольство собой все нарастало. Бакунин взял со стола Библию, единственную книгу, которая находилась в каменном мешке, и, загадав, раскрыл наугад страницу. «Живой пес лучше мертвого льва». Узник вздрогнул и снова погрузился в размышления.
«Исповедаться перед тираном — значит зачеркнуть все былое, из бунтаря превратиться в жалчайшего раба, вбить кол во все, чему верил и поклонялся. Что бы сказал Станкевич, который был моей совестью?»
— Нет, ты не трус и не отступник, — произнес он вслух, не замечая, что говорит о себе во втором лице.
Бакунин вдруг почувствовал облегчение. Даже ослабляющий животный страх покинул его. Смерть перестала пугать, и внезапно чувство силы и спокойствия наполнило все существо узника. Простые, не новые мысли о неизбежности конца для всего живущего успокаивали, как речные волны. Сотни тысяч человеческих поколений прошли по земле, исчезли, будто неисчислимые листья дерев и лепестки цветов. Бакунин вспомнил строки из письма к нему Белинского в счастливые годы молодости. «Чудная вещь жизнь человеческая, любезный Мишель, — писал Белинский. — Никогда так не стремилась к ней душа моя и никогда так не ужасалась ее. В одно и то же время я вижу в ней и очаровательную девушку и отвратительный скелет. И хочется жить и страшно жить, и хочется умереть и страшно умереть. Могила то манит меня к себе прелестью своего беспробудного покоя, то леденит ужасом своей могильной сырости, своих гробовых червей, ужасным запахом тления».
За окном камеры, бойко чирикая, завозились воробьи. И тотчас же тоска тысячами игл впилась в сердце и мозг заключенного.
Два года он был один. Тишина ослабила его слух, полумгла — зрение. Руки и ноги все еще болели от оков, в которых его держали в прусских и австрийских тюрьмах.
— Умереть, чувствуя себя до краев полным мыслей, слов, желаний, — это было бы безумием, — шептал он, слушая пение птиц, — Во имя чего? Ради призрачных понятий о долге и мужестве? Нет! Жить, быть свободным! Ведь еще ничего не сделано. Белинского уже нет в живых, но свет от него, как от погасшей звезды, еще многие сотни лет будет изливаться на человечество. Впрочем, зачем мне слава? Хочу лишь солнца, воздуха, сельского покоя, ласки близких, свободы двигаться, права идти куда глаза глядят. О, пусть только откроются двери тюрьмы, — и я пойду в леса, поля, пока не подкосятся ноги от сладкой усталости. Свобода — вот высшее счастье бытия. Погибнуть только ради того, чтобы какой-то замухрышка историк обронил обо мне два-три добрых слова? Не хочу! Я рожден для другого.
На секунду в памяти Бакунина всплыли образы пяти казненных декабристов, которых он чтил с юности. Стремительно он отогнал прочь эти видения о внезапно вспыхнувшей злобой.
«Нет, я не мечтатель, как Рылеев, не стоик, как Муравьев-Апостол. К тому же, где моя Сенатская площадь? Ее не было».
В тот же вечер Бакунин принялся за исповедь. Увлеченно набрасывал он лист за листом, позабыв о еде и сне. Не находя должных слов, он то перечеркивал написанное, то рвал страницы и наконец придумал начало, которое показалось ему достаточно убедительным.
«Ваше Императорское Величество!
Всемилостивейший Государь!
Когда меня везли из Австрии в Россию, зная строгость русских законов, зная Вашу непреоборимую ненависть ко всему, что только похоже на непослушание, не говоря уже о явном бунте против воли Вашего Императорского Величества, — зная также всю тяжесть моих преступлений, которых не имел ни надежды, ни даже намерения утаить или умалить перед судом, — я сказал себе, что мне остается только одно: терпеть до конца и просить у бога силы для того, чтобы выпить достойно и без подлой слабости горькую чашу, мною же самим уготованную. — Я знал, что лишенный дворянства, тому назад несколько лет, приговором Правительствующего Сената и Указом Вашего Императорского Величества, я мог быть законно подвержен телесному наказанию и, ожидая худшего, надеялся только на одну смерть, как на скорую избавительницу от всех мук и от всех испытаний».
Бакунин положил перо. Лицо его горело, но сомнения исчезли. Так убийца не чувствует иногда никаких угрызении совести после совершенного преступления и сам удивлен своему безразличию и спокойствию.
Выпив воды, он принялся писать о том, как тронут был снисходительным обращением стражи при въезде на русскую границу и затем в продолжение всей дороги от Царства Польского до Петропавловской крепости. Бакунин коленопреклоненно благодарил царя за милостивое отношение к нему в течение двухмесячного пребывания в крепостном заключении в России. Почти два года до того провел он прикованный к стене в тюрьмах Пруссии и Австрии.
«Граф Орлов объявил мне от имени Вашего Императорского Величества, что Вы желаете, Государь, чтобы я Вам написал полную исповедь всех своих прегрешений. Государь! Я не заслужил такой милости и краснею, вспомнив все, что я дерзал говорить и писать о неумолимой строгости Вашего Императорского Величества… Государь! Я кругом виноват перед Вашим Императорским Величеством и перед законами отечества. Вы знаете мои преступления, и то, что Вам известно, достаточно для осуждения меня по законам на тягчайшую казнь, существующую в России. Я был в явном бунте против Вас, Государь, и против Вашего правительства: дерзал противустать Вам, как враг, писал, говорил, возмущал умы против Вас, где и сколько мог. Чего же более? Велите судить и казнить меня, Государь; и суд Ваш и казнь Ваша будут законны и справедливы! — Что ж более мог бы я написать своему Государю?