Изменить стиль страницы

Как известно, Жуковский уделял исключительное внимание преподаванию истории для наследника. Последняя не только должна была удовлетворять естественное любопытство юноши, но и преобразовывать его нравственно, служить ключом к настоящему и к тайнам будущего (см. прежде всего статью Жуковского о «пользе истории для государей», опубликованную в придворном альманахе «Собиратель» в 1829 году). В этом контексте поэзия вновь, как и во второй половине 1810-х годов, оказывается действенным средством выражения историософских взглядов Жуковского. Так, например, на заключение Туркманчайского мира с Персией в феврале 1828 года поэт откликается следующими строками:

           И Русской — в том краю, где был
Утешен мир дугой завета, —
Свои знамена утвердил
Над древней колыбелью света.
(Жуковский: II, 253)

Здесь не просто историческая аналогия: присоединение к России территорий, примыкающих к Арарату, то есть месту, где Бог заключил завет с Ноем. Образ радуги завета, воссиявшей после потопа, — одна из историософских идеологем Жуковского этого времени. Этот образ мы встречаем в дневниковой заметке поэта «Дух времени», в свое время опубликованной Янушкевичем:

Нынешнее время соответствует первым временам земли после потопа. Время всеобщего преобразования под радугой Завета. Сила начинает уступать закону. Цель сих революций, еще далеко не достигнутая:

возможность человеческого благоденствия в обществе.
Главное средство к тому
утверждение договора между властителем и подданным
<…> и соединение в
один договор всех политических обществ
, составляющих род человеческий. Результат отдаленный:
общий порядок, то есть свобода всего благородного в человеке и стеснение всего вредного
<…>

(XIII, 307; см. также: Янушкевич: 178–179).

Как мы видели, мысль о всеобщем преображении мира, счастливом обретении общего порядка и благоденствия была любимой идеей поэта в 1810-е годы. Однако в 1820–1830-е годы эта романтическая идея претерпевает существенные изменения. Уже из приведенной заметки видно, что результат всемирного преобразования видится поэтом как отдаленный, а путь к нему как сложный. Думается, тяжелая кампания 1828 года омрачила «радужные» ожидания Жуковского и послужила импульсом к формированию историософских взглядов, в символической форме выраженных в балладе «Торжество победителей». (Последняя, возможно, и была задумана как историко-поэтический урок юному наследнику, легко «бравшему» со своими сверстниками игрушечную крепость в Павловске.)

Как уже говорилось, война реанимировала героическую риторику с античными (гомеровскими) сюжетами и образцами поведения: молодой император и его верная супруга, подобные древним героям; боевые действия, разворачивающиеся в пределах эллинского мира (Варна — древний Одессус); исторический спор, решение которого предопределила судьба. Однако теперь эта героика в сознании Жуковского смешивается с чувством тревоги, которое, как нам представляется, и объединяет все «троянские» тексты поэта.

Действительно, торжество сегодняшних победителей не похоже ни на пиршество Александра из одноименной баллады, ни на ахенское торжество императора Рудольфа из «Графа Гапсбургского», предвосхищающее Ахенский конгресс Священного союза. Победа интерпретируется здесь не как блистательный конец войны и утверждение вечного мира, но как начало новой полосы бурь и бед (взятие Варны в самом деле не означало конца войны — последняя, как известно, возобновилась в 1829-м). Дорога истории кажется теперь тернистой и долгой. Мрачный образ дымящегося Пергама, стон пленных троянок о «святом, великом, невозвратном» Илионе (выделенные курсивом слова отсутствуют у Шиллера) вводят в балладу тему разрушения святого града[190]. Иными словами, на смену восторженному милленаризму, характерному для исторических переживаний поэта в Александровскую эпоху (ср. образ небесного града в «Певце в Кремле» и «Вадиме»), приходит меланхолическое переживание истории как цепи катастроф и затиший, понимание которых недоступно человеческому уму. Последующие события русской и европейской истории 1830-х годов (революции 1830 года, Польское восстание, эпидемия холеры и народные бунты) усилили эсхатологические настроения поэта (ср. в этой связи цикл мрачных баллад 1831 года). Подобные настроения, как известно, вообще были характерны для русского общества этого времени (Гоголь, Пушкин, Баратынский, Кюхельбекер; Брюллов).

Между тем Жуковский склонен был интерпретировать исторические катаклизмы как таинственные испытания, постепенно приближающие человечество к конечной цели (здесь можно усмотреть влияние французской романтической историософии, которой поэт заинтересовался во время своего пребывания за границей в 1826–1827 годах). В центре внимания Жуковского естественно оказывается вопрос о правильном отношении личности к современной истории, об оправдании человеческой деятельности в мире, где ничего не ясно и никому не хорошо. В утешительных письмах к А. И. Тургеневу конца 1827 года поэт призывает отчаявшегося друга «научиться смотреть на жизнь с настоящей точки зрения», «закалить душу против всего житейского» (цит. по: Янушкевич: 186). Баллада Шиллера «Das Siegesfest» оказалась созвучна этим призывам. В то же время ее «эпикурейский» финал не мог устроить религиозного переводчика:

Um das Ross des Reiters schweben,
Um das Schiff die Sorgen her;
Morgen koennen wir’s nicht mehr,
Darum lasst uns Heute leben!

(«Над конем всадника и над кораблем (морехода) витают заботы; завтрашнего дня мы вовсе не знаем, — будем же жить сегодня!»)

В своем переводе этих стихов Жуковский предельно обобщает итоговую сентенцию. Он отделяет заключительную строфу многоточием, вводит мотивы вышней силы, покорности, терпения, могильного сна и избавляется в последних двух стихах от определенно-личной конструкции («мы»), «уравнивающей» хор с простыми смертными. В итоге голос хора в финале русской баллады абстрагируется, предстает как безличный «глас», равно обращенный к мертвым и живым, спящим и действующим (а не скачущим и плывущим, как у Шиллера)[191]. Именно религия, чьим рупором, как справедливо заметил Тураев, и является хор (Тураев: 283–284), оказывается в балладе Жуковского противовесом историческому страху и опровержением сердечного ропота и уныния. Согласно ее примирительной морали, мертвому следует тихо спать в ожидании далекого утра, а живому (воину, поэту или царю) — вверить свою жизнь таинственному Промыслу и достойно жить, пока не пробьет его срок:

Смертный, Силе, нас гнетущей,
Покоряйся и терпи;
Спящий в гробе, мирно спи;
Жизнью пользуйся, живущий.

Ложное торжество победителей оборачивается у Жуковского проповедью истинного торжества смирения — того самого торжества над «богоотступной гордостию человеческою», в котором поэт, спустя много лет, видел разгадку гетевского «Фауста» (Жуковский 1985: 355).

Глава 2. Кормщик: «Плавание Карла Великого» и миссия императора Николая

Самодержавие — в истинном смысле — можно сравнить с благоразумным капитаном корабля, который, будучи полным властителем своего судна (без чего не может быть никакого безопасного плавания), сам покоряет свои действия указаниям компаса, карты и звездам небесным; они ведут корабль через пустыню моря, спасают его от мелей и подводных камней и хранят его в буре…

В. А. Жуковский. «Самодержавие»
вернуться

190

Библейская тема разрушенного и восстановленного града — одна из ключевых в символическом сознании Жуковского. Замечательно, что начатый печальным «Торжеством победителей» период завершился переводом счастливого «Элевзинского праздника» Шиллера, последней баллады Жуковского (январь 1833), в которой боги и поэты помогают человеку строить новый град: «И с торжественной игрою // Сладких лир, поющих в лад, // Вводят боги за собою // Новых граждан в новый град…» (Жуковский 1980: 199). Позднейшее переложение Жуковским Апокалипсиса (1850) завершается описанием явления нового града, светлого, как невеста.

вернуться

191

Так же принципиально далек от оригинала в своем переводе шиллеровского стихотворения и Ф. И. Тютчев, включивший финальную сентенцию бал-лады в монолог провозвестницы-Кассандры: «Как уходят клубы дыма, // Так уходят наши дни! // Боги, вечны вы одни, // — Все земное идет мимо!» («Поминки», публ. 1851 [Тютчев: I, 261]). Думается, полемика здесь не столько с Шиллером, сколько с утешительным истолкованием Жуковского.