Изменить стиль страницы

Как видим, особое значение в этой романтической концепции национального поэта приобретает проблема поэтического долга и свободы: оказывается, что русский певец должен воспевать своего великого государя потому, что этого требует его свободный дух, направляемый самим Богом. Более того, воспевать царя от имени народа, по Жуковскому, есть не долг, а счастливое право поэзии.

Поэт лишь озвучивает то, что «в тайне души своей» чувствует его народ (равно как и другие освобожденные нации). При этом высшая награда за такую свободную песню долга — сердечное одобрение царственной особы («если сердце матери… будет тронуто голосом поэта») и сердечная же благодарность соотечественников. Путь патриотической поэзии — от сердца к сердцу. В зачине послания певец так обращается к императору:

О русский царь, прости! невольно увлекает
Могущая рука меня к мольбе в тот храм,
Где благодарностью возженный фимиам
Стеклися в дар принесть тебе народы мира —
И, радости полна, сама играет лира.[116]
(Жуковский: I, 375).

Хвала царю, представленная в посвящении к посланию как своего рода сердечная присяга верности, в самом стихотворении недвусмысленно уподобляется молитве, возносимой небесам народами мира.

От воспевания великих подвигов и прекрасной души царя Жуковский переходит к поэтическому изображению его провиденциальной политики и заканчивает мистическими призывами-предчувствиями. Ср. из «Певца в Кремле» (1814–1816):

О! совершись, святой завет!
           В одну семью, народы!
Цари, в один отцев совет!
           Будь, сила, щит свободы!
Дух благодати, пронесись
           Над мирною вселенной,
И вся земля совокупись
           В единый град нетленный!
В совет к царям, небесный Царь!
           Символ им: Провиденье!
Трон власти, обратись в алтарь!
           В любовь повиновенье!
Утихни, ярый дух войны;
           Не жизни истребитель,
Будь жизни благ и тишины
           И вечных прав хранитель.
Ты, мудрость смертных, усмирись
           Пред мудростию Бога,
И в мраке жизни озарись
           К небесному дорога.
(Жуковский: II, 49–50)

«[Т]олько одна Россия имеет Александра и Жуковского, — писал в 1814 году А. И. Тургенев. — Я уверен, что и Александр, с своею неприступною для почестей душою, почувствует силу гения и отдаст справедливость себе и веку, который произвел сего гения» (РА 1864: 450).

В контексте восторженной «александриады» Жуковского и следует рассматривать знаменитый гимн свободной поэзии, вложенный в «Графе Гапсбургском» в уста императора:

Не мне управлять Песнопевца душой!
          (Певцу отвечает Властитель);
Он высшую силу признал над собой!
          Минута ему повелитель!
По воздуху вихорь свободно шумит!
Кто знает, откуда, куда он летит!
          Из бездны поток выбегает!
Так песнь зарождает души глубина!
И темное чувство из дивного сна,
При звуках воспрянув, пылает![117]

Можно сказать, что здесь Жуковский формулирует свою поэтическую теодицею. Источник вдохновения певца — высшая сила, действующая мгновенно, как озарение («минута ему повелитель»). Сравнение вдохновения с вихрем и потоком, конечно, означает не абсолютную свободу фантазии[118], а неисповедимость, таинственность действия высшей силы в поэте. Эти знаменитые строки, отозвавшиеся впоследствии у Пушкина, представляют собой, по всей видимости, вариацию на тему проповеди Иисуса: «Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит: так бывает со всяким, рожденным от Духа» (Ин 3, 8). Песнь поэта, исходящая из темной глубины души, — жаркая сердечная молитва Высшей силе[119] (круг замыкается).

Между тем озвученная Рудольфом концепция поэзии существенно отличается от прежних представлений Жуковского об отношениях между поэтом, властью и народом. «Темное чувство», вызволенное песней «из дивного сна», здесь уже не патриотическое переживание («дань благодарности», «бескорыстное удивление» могучему и благочестивому государю), которое каждый из соотечественников поэта «чувствует в тайне души своей», но умиленное удивление таинственной власти Промысла. Певец в балладе поет не от имени народа и не для народа, а от имени и во имя высшей силы, которую он признал над собой и которую признают и народ и император. В свою очередь, ликующий народ в балладе представлен не как участник действия, но как пассивный слушатель песни поэта-священника. С помощью последнего народ приобщается к некоей тайне («таинство слов объяснилось»), и это приобщение повергает его в благочестивое молчание (для сравнения: в «Певце в Кремле» глас народа сливался с голосом барда в воспевании подвигов, политики и замыслов государя[120]). Иными словами, в «Графе Гапсбургском» поэт-священник приоткрывает императору и народу занавес, скрывающий тайну Промысла[121].

Это очень важный идеологический сдвиг, не только свидетельствующий о новом понимании Жуковским роли поэзии, но и показывающий, как глубоко осознал поэт принципиальную перемену в мировоззрении и поведении императора Александра второй половины 1810-х годов. Поточному наблюдению Р. Уортмана, император в это время постоянно подчеркивал свое безразличие к мнению народа и полную подчиненность воле Всевышнего[122]. Жуковский в образе певца-священника вносит со своей стороны существенное дополнение в эту концепцию: подобно монарху, певец также не подотчетен земному мнению; он выразитель тайной небесной воли, адресованной и народу и императору, своего рода связующее звено между Богом, властью и народом — орудие святого Промысла.

Здесь следует обратить внимание на то, что в 1810-е годы популярная в литературе того времени тема «певец на пире» связывается Жуковским с темой сверхъестественного могущества поэзии. Так, в оде из Драйдена «Пиршество Александра», переведенной Жуковским в 1812 году, искусство певца Тимотея оказывается настолько неотразимым, что сам Александр Великий становится пассивным исполнителем воли песнопевца. В переводе «Слова о полку Игореве» (1817–1819) Жуковский, комментируя известное описание струн легендарного Бояна, которые «его сами знали и пели», восклицает: «Какая похвала!» В «Певце во стане русских воинов» и продолжавшем его «Певце в Кремле» каждое слово барда воспринимается его слушателями как руководство к действию. Жуковский здесь как бы моделирует идеальное воздействие поэзии на аудиторию. Замечательно, что в «Графе Гапсбургском» песня священника-поэта приводит слушателей не в состояние восторга, печали, гнева или радости, но в благочестивое торжественное молчание:

вернуться

116

Мотив «самоиграющей» лиры, конечно, восходит к поразившему воображение поэта описанию игры Бояна в «Слове о полку Игореве» (см. далее). В более ранней «Песне Барда» (1806) говорилось: «Певец ударил по струнам — // Одушевленны забряцали».

вернуться

117

Характерно, что Жуковский переводит эту ключевую строфу в иной, нежели у Шиллера, эмоциональный регистр: здесь восемь восклицательных знаков, а в оригинале нет ни одного.

вернуться

118

Ср., например: (ИРП: 253–254).

вернуться

119

Слово «пылает», отсутствующее у Шиллера, Чешихин назвал удивительно метким: темное чувство светлеет, дойдя до сознания; это чувство «органически-тепло» (Чешихин: 58). Сравните родственный образ из завещания Лопухина, имевшего значительное влияние на Жуковского в середине 1810-х годов: «[Д]рузья мои! из глубины пылающих любовию сердец ваших пожелайте только, чтоб <…> пил я неисчерпаемую чашу блаженства в той непостижимой стране, где цветет вечный сад радости» (Лопухин: 210–211).

вернуться

120

Как замечает Зорин, «слиться в этом „братском хоре“ должны голоса всех народов мира» (Зорин: 325).

вернуться

121

Думается, нет необходимости специально останавливаться на том, какую роль играл в поэзии Жуковского второй половины 1810-х годов (и далее, вплоть до последних стихотворений поэта) образ небесной завесы, «сторожем» которой является истинный певец. Заметим только, что лирика Жуковского 1816–1818 годов насквозь пронизана мотивом зрелища (видения) небесного царства: «Вадим», «Орлеанская дева», «На кончину Ея Величества королевы Виртембергской» и другие. Кажется, никогда еще Жуковский не был (и не будет!) так дерзок в приподымании «завесы».

вернуться

122

«Alexander, speaking in the name of Christ, drew his moral authority from above and detached himself from the forces of popular nationalism awakened during the war» (Wortman: 230).