Если говорить об эмоциональном пафосе этой баллады, то его можно сформулировать как пафос взволнованного и радостного предчувствия: «я жду и надеюсь, и вы ждите и надейтесь; уже скоро!» В результате миссия самого поэта оказывается родственной миссии бодрствующего проповедника, то есть, используя позднейшее определение Жуковского, поэт становится «сторожем нетленной той завесы», которой задернут от нас таинственный мир; провозвестником царства истины, «стоящим при Девах», ободряющим своим словом унылых и призывающим уснувших к пробуждению в предрассветный час.
Таким образом, «Вадим» (и «Двенадцать спящих дев» в целом) может быть интерпретирован как своего рода «мистическая баллада»[92], «шифрующая» апокалиптический сюжет, лирически переживаемый автором: история о пробуждении души в урочный час, ее соединении (браке) со своим избавителем-искупителем и мистическом преображении мира[93]. В то же время отсутствие открытой дидактики и аллегорий, характерных для теософских поэм XVIII века, обилие «чудес» и увлекательных происшествий, свободно сменяющих друг друга в лирическом повествовании, грациозность рассказа и легкая ирония, сообщаемая балладе шутливым посвящением («Дев я разбудил… // Не усыпить бы друга»), — все это сближает жанровый эксперимент Жуковского с мистической «сказкой» (Mährchen), в которой, по Новалису, все «чудесно, таинственно и оживленно» и которая, описывая отдаленные полулегендарные времена, является «одновременно пророческим изображением» будущего (Новалис 1934: 134). Обращаясь к русской средневековой старине, Жуковский поступает как «истинно сказочный [зд.: романтический. — И.В.] поэт», то есть, по Новалису, как «провидец будущего» (Там же).
Когда мистическая волна середины 1810-х годов схлынула, символический смысл поэмы о спящих девах потерял свою былую определенность и стал казаться читателям туманным поэтическим чаянием мечтательного романтика.
Глава 2. Видение конгресса: Жуковский и миссия императора Александра
Властителю совластвует певец;
Переселясь в обитель неземную,
Из легких снов себе свой зиждет трон;
Пусть об руку идет с монархом он:
Они живут на высотах созданья.
Я верую в пророчества пиитов.
Нет, не вотще в их пламенной груди
Кипит восторг: благословится подвиг,
Его ж они прославили заране!
24 октября 1273 года в коронном граде Карла Великого Ахене граф Рудольф Габсбургский, могущественный и храбрый феодал, был избран коллегией из семи курфюрстов императором Священной Римской империи. Избрание Рудольфа прекратило многолетнюю разорительную войну и положило начало австрийской династии Габсбургов. В августе 1803 года немецкий поэт Фридрих Шиллер написал балладу, посвященную коронационному пиру императора Рудольфа. Могучий владыка был представлен в ней добрым христианином и искренним почитателем муз. В марте-апреле 1818 года русский поэт Василий Жуковский перевел балладу Шиллера об ахенском пире, превратив графа Габсбургского в еще более набожного, чем в оригинале, государя.
Оба поэта, разумеется, идеализировали средневекового цесаря. В случае Шиллера такая идеализация понятна: в начале прошлого века, накануне нашествия Наполеона, имя старинного объединителя Германии звучало либо как патриотический призыв к воссоединению раздробленной страны, либо как горькая констатация навсегда утраченной политической и духовной цельности[94]. Об исторической актуальности образа Рудольфа для немецкой культуры рубежа 1800–1810-х годов (пик освободительного движения) свидетельствуют программные картины одного из основателей движения назарейцев Франца Пфорра «Въезд императора Рудольфа Габсбурга в Базель в 1273 году» («Der Einzug des Kaisers Rudolf von Habsburg in Basel im Jahre 1273») и «Рудольф Габсбург и священник» («Rudolf von Habsburg und der Priester»; на сюжет баллады Шиллера). Но зачем этот государь и история его ахенской коронации понадобились русскому поэту в конце 1810-х годов? Что мог значить образ Рудольфа Габсбурга для русских читателей, которые, по справедливому замечанию современного критика, едва ли были осведомлены в перипетиях германской средневековой истории и «вряд ли переживали раздробленность Германии так же остро, как немцы в 1803 году» (Немзер: 222)[95]?
На этот вопрос исследователи отвечают по-разному. По мнению Цезаря Вольпе, внимание Жуковского «привлекла не идеализация Габсбургов, но самая тема об идеальном правителе» — кротком владыке, творящем добрые дела (Вольпе: 402). Ирина Семенко подчеркивает воспитательную функцию этого рыцарственно-прекрасного образа, адресованного «не только широкой читательской публике, но и императорскому семейству» (Жуковский 1980: II, 468). Ольга Лебедева отмечает, что «Жуковскому важно было подчеркнуть, что обладатель „царского духа“ имеет и общечеловеческую душу, символ всего духовного и нравственно-прекрасного для русского поэта» (Лебедева: 79). Аннет Пейн считает, что целью Жуковского было создание образа идеального православного христианина (Pein: 97). Андрей Немзер вообще отрицает значимость образа Рудольфа Габсбурга и связанной с ним исторической темы для Жуковского, полагая, что главный герой баллады не кроткий владыка, а возвышенный певец, поющий хвалу государю на пире: «Жуковскому певец несомненно интереснее, чем история и император: наиболее важные отличия от оригинала связаны с усилением сакрализации певца» (Немзер: 222).
Как бы ни отличались между собой приведенные версии, все они сходятся в том, что ахенская история, переданная Жуковским, сама по себе не важна для поэта, а является одним из «чудесных видений», уносящих его в мечтательный мир идеалов. Такая интерпретация «Графа Гапсбургского» вообще характерна для восприятия критиками «балладного романтизма» Жуковского. В ее основе лежит канонизированное Пушкиным мифологическое представление о возвышенном певце, держащем на коленях лиру и созерцающем сменяющиеся в «волшебной мгле» виденья[96]. Отсюда логически следует вывод, что история, политика, злоба дня — вещи, совершенно чуждые Жуковскому. Взгляд, как убедительно показывают новейшие исследования, на самом себе совершенно ему не свойственный (см.: Зорин, Киселева, Wortman).
Анализ баллады «Граф Гапсбургский» позволит нам в какой-то степени приблизиться к пониманию сути и «технологии» исторического воображения Жуковского в эпоху, когда поэт «проникается сознанием своей провиденциальной миссии» (Зорин: 112). Но вначале коротко перескажем сюжет этого стихотворения:
«В сияньи венца и порфире» восседает избранный император Рудольф на пире в Ахене. Кончена война. Народ, защищенный мощной отеческой властью, ликует. Верный старинному обычаю, император призывает певца усладить слух пирующих приятной песней. «Из среды именитых гостей» выходит старик, «в красе поседелых кудрей». Он спрашивает государя, о чем тот повелит ему петь, и слышит в ответ, что душа песнопевца не находится во власти царей, а подчиняется другой, более высокой силе. В своей «песне» певец рассказывает историю об одном набожном рыцаре, который отдал своего коня священнику, спешившему к умирающему нищему, а затем посвятил этого коня, сослужившего святую службу, Господу Богу. Певец завершает свой рассказ хвалой боголюбивому государю и предсказанием ему счастливого царствования. Император узнает в старике-певце пастыря, которому он некогда помог, а все присутствующие в самом императоре узнают набожного графа, которого воспел старик-песнопевец. В сердечном умилении все возносят хвалу Промыслу.
92
Заметим, что именно такое определение дал этому произведению критик антиромантического «Вестника Европы» Семен Осетров (Вестник Европы. 1821. Ч. 116. № 4).
93
Вообще тема пробуждения от векового сна героя или героини неким спасителем — одна из сквозных символических тем русской литературы XIX — начала XX века (ср. ее «патриотическую» модификацию в текстах от знаменитого пушкинского «Россия вспрянет ото сна» из послания к Чаадаеву 1818 года до лирико-апокалиптического образа «спящей России» в творчестве А. А. Блока; также ср. ее пересечение с сюжетом о спящем богатыре-спасителе). Эта тема оказывается центральной в таких произведениях, как «Что делать?» Н. Г. Чернышевского и «Обломов» И. А. Гончарова.
94
Известный исследователь Шиллера Бенно фон Визе рассматривает балладу как политическую утопию автора (Wiese: 87–97). Иначе интерпретирует ее смысл критик В. Кюльман: «[D]ie poetische Allegorie einer aktuellen historischen Umbruchsituation, in der die Institution der Kunst zur Frage steht»; «[d]er tragende Gedanke der Schillereschen Ballade, die Identitat des Priesters und Sangers, besass historischen Indii — und Erkennthiswert» (Kuhlman: 294).
95
О коронации Рудольфа Габсбурга упоминал в своих «Письмах Русского Путешественника» Карамзин. В Базеле он видел «деревянную и очень топорно выработанную статую Императора Рудольфа I. Он представлен сидящим на троне в порфире и со всеми знаками своего достоинства. Его избрали в Императоры в самое то время, когда он войсками своими окружил Базель…» (Карамзин 1982: 99). Разумеется, изображение Рудольфа для Карамзина и его читателей — деталь западного, германского мира.
96
Заметим, что в основе этого пушкинского образа лежат стихи самого Жуковского из «Песнь Барда над гробом славян-победителей» (1806). Ср.: «Но се! таинственным видением во мгле // Певец Воспрянул пораженный; // Седины дыбом на челе; // Смятение в очах и в членах трепетанье; // Как вихорь на курган он с лирой возле тел… // Волшебной раздалось бряцанье…» (курсив мой. — И.В.).