Изменить стиль страницы

Низкое солнце жёлтыми косыми лучами окрашивает небо над городскими кварталами. Музыка, все время гремевшая из динамиков, вдруг обрывается, танцевавшие девушки и парни останавливаются. Множество загорелых ног следует мимо нас к раздевалкам, у лягушатника родители созывают детей, очередь у трамплинов почти исчезает, в торговых палатках начинается уборка. Но по правилам до закрытия ещё целых два часа.

— Насчёт корабля‑то, — говорю я. — По–моему, дело стоящее.

— Неужели клюнул на эту дешёвку? — пренебрежительно бросает Головастый. — Да ты там волком завоешь.

— Что, надуют с расчётом? — спрашиваю я.

— Нет, заплатят. Только насчёт восьмичасового рабочего дня — брехня. Они все жилы из человека вымотают.

— Больше, чем на нашей нынешней работе?

— Раза в три.

— Зато интересно.

— Чего там интересного?

— Ты же не плавал, откуда ты знаешь?

— Да уж знаю.

— Значит, по–твоему, так и жить всегда, как теперь? Лучше не бывает, да?

— Точно. Лучше не бывает, — убеждённо заявляет Головастый. — Таким, как мы, лучше нигде не будет.

— Так всю жизнь и прожить? На следующее лето снова таскаться в этот бассейн, через лето — опять, и так всегда?

— А у тебя есть другие предложения?

— Нету. Откуда?

— Да все так живут, не только мы, — каждый день одно и то же.

— Но ведь надо что‑то с этим делать!

— Ничего ты не сделаешь.

— А вот сделаю, — говорю я.

— Это тебе только так кажется.

В это мгновение Длинный вдруг начинает выть во всю глотку — жутко, пронзительно, как в фильме ужасов. У него набухают на шее жилы, багровеет лицо, глаза вылезают из орбит. Ошарашены не только мы трое — все, кто ещё остался в бассейне, вертят головами, пытаясь понять, откуда доносится этот дикий вопль. Но Длинный уже замолчал и сидит с невинным лицом как ни в чем не бывало. Кроме нас, никто не видел, что это он отличился. Но Длинный снова разевает рот и воет ещё громче, чем прежде. Это у него такая привычка — драть глотку при всем честном народе, если ему стало скучно. Я уже присутствовал при подобных представлениях — ив электричке, и посреди людной площади. Ему нравится находиться в центре внимания.

Не переставая орать, он встаёт и, раскинув в стороны руки, крутится волчком на одной ноге. Все разинув рот смотрят на него, парализованные воплем и странными телодвижениями. Волосы у Длинного растрепались, он крутится на одном месте и, не переставая, истошно воет. Воет на трамплин, на небо, на поля. Зрители глядят на него с отвращением и опаской и близко не подходят. На дороге остановилось несколько машин, и из них вышли люди, тоже привлечённые необычным зрелищем. Мы трое хохочем до упаду и не мешаем Длинному развлекаться. Наконец вопль его затихает, и он, повращав для острастки глазами, садится на траву, потом ложится навзничь.

Через минуту Длинный уже тих и спокоен. Остановившиеся машины трогаются дальше, зрители расходятся.

— Ну ты дал! — говорю я.

Длинный не отвечает, только ухмыляется. Он лежит на спине, подложив руки под голову, и, часто дыша, смотрит в темнеющее вечернее небо.

— Чокнутый ты у нас, — говорит Головастый, достаёт у меня из‑за уха бычок и закуривает.

Солнце уже зашло. Наш выходной на всех парах несётся к концу, того и гляди, совсем стемнеет. Однако по–прежнему жарко, обгоревшая кожа пылает. Мы решаем уходить и идём в раздевалку. Проходим мимо взрослого бассейна. В воде всего несколько человек, вышка дежурного пустует. Купнемся ещё разок, предлагаю я. Приятели соглашаются, мы прыгаем в воду и проплываем пятьдесят метров — от края до края. Вода стала теплее. На середине дистанции я вижу, что мы плывём неровно: двое впереди, я третий, а сзади, сильно отстав, тот, который блевал. Мы уже вылезли из бассейна, а он ещё на середине. Когда остаётся метров десять, он встаёт на ноги и дальше идёт по дну. Мы трое тоже порядком выдохлись и садимся на скамейку, чтобы отдышаться. Потом бредём по остывшей траве в раздевалку. Служащие бассейна собирают мусор и сносят его в костёр. Обмывшись под душем, мы заходим в раздевалку. Там кто‑то жалуется, что у него стащили часы, а у нас все вещи на месте — и штаны, и рубашки.

Мы молча идём назад по той же дорожке. Стемнело, загораются огни. Ужинаем в буфете на станции и садимся в электричку. Выходной закончен. Обычный выходной, такой же, как всегда.

В снегах

I

Тадао пристроился на втором этаже на котацу[1] и ждал, пока пройдёт товарный. С тех пор как начались зимние каникулы, он каждое утро смотрел, как проезжает поезд.

Внизу мама шила на швейной машинке. Тадао, повернув голову, посмотрел на часы, стоявшие на шкафу. Ещё оставалось немного времени.

Рядом стоял ящик с цветными карандашами. Тадао выбрал один, с обломанным концом, и стал обводить своё имя, написанное каной[2] на обложке альбома для рисования. Пальцы от холода покраснели и совсем не слушались. Покончив с именем, Тадао взял красный карандаш и принялся обводить номер класса и группы.

— Оку–сан[3], — закричали из соседнего дома, — телефон!

— Ой, спасибо!

Стук швейной машинки прекратился, внизу, в прихожей, с грохотом распахнулась дверь, и мама выбежала на улицу.

Раздался гудок поезда. Тадао поднял лицо и, опираясь руками, в одной из которых был зажат карандаш, на дзабутон[4], стал смотреть в окно.

Снег, который шёл всю ночь, прекратился, из‑за отлогих вершин белых гор поднималось утреннее солнце. Все за окном сверкало и переливалось, прямо ослепнуть можно.

Послышался второй гудок. Тадао встал и прижался носом к оконному стеклу.

В просветы между домами было видно, как быстро бежал чёрный тепловоз, таща за собой длинную вереницу вагонов. Тадао стал быстро считать их, но, как и вчера, на середине сбился.

Последним промчался служебный вагон, из его трубы валил дым. И снова весь мир стал белым.

Тадао ещё немножко посмотрел в окно, потом вернулся на котацу и с головой залез под одеяло. Закоченевшие руки согрелись, и он потёр их одну о другую. Прямо перед носом свисад край одеяла, и Тадао попробовал цапнуть его зубами.

Из соседнего дома доносился пронзительный голос мамы, говорившей по телефону. Вдруг голос оборвался. Внизу открылась дверь, и мама вбежала в дом.

— Тадао! — крикнула она.

Тадао не отозвался.

— Тадао!!!

Мама подошла к лестнице, ведущей на второй этаж.

— Ну чего? — сказал Тадао.

— Спускайся сюда.

— Чего ещё?

— Значит, нужно. Спускайся.

— Потом.

— А я говорю, сейчас. — Мамин голос посуровел. — Совсем не слушается. Вот я пойду в школу, пожалуюсь на тебя учительнице.

Тадао откинул одеяло, отодвинул сёдзи[5] и стал спускаться по крутой лестнице. Разутые ноги мёрзли на холодном полу коридора. Мама посмотрела на Тадао и вернулась в комнату.

— Ну чего? — спросил Тадао.

— "Чего". Все тебе "чего".

Мама подошла к шкафу, открыла ящик, где лежали вещи Тадао, и достала костюм, который он надевал на Новый год.

— Ох, горе какое! — сказала мама.

— Мы куда идём? — спросил Тадао.

— К бабушке, — ответила мама, всхлипнула и стала надевать на него костюм.

— А зачем?

— Нужно. Достань‑ка новые сапоги.

— Ага.

Тадао сам натянул на ноги шерстяные носки. Мама надела на него пальто и застегнула пуговицы.

Он заскользил в носках по коридору в прихожую. Открыв дверцу ящика для обуви, Тадао достал из его дальнего угла новые резиновые сапоги. Они были такие блестящие и переливающиеся — просто красота.

— Постой тут, — сказала мама из комнаты.

Тадао обернул штанины вокруг лодыжек и стал обувать сапоги. Они были как раз впору. Он попробовал походить взад–вперёд по бетонному полу тесной прихожей.

вернуться

1

Котацу — комнатная жаровня, вделанная в пол, с деревянным навесом, накрываемым одеялом. (Здесь и далее — прим. перев.)

вернуться

2

Кана — японская слоговая азбука. Прежде чем приступить к изучению иероглифов, ученики начальной школы учат кану.

вернуться

3

Оку–сан — обращение к замужней женщине.

вернуться

4

Дзабутон — плоская подушка для сидения на полу.

вернуться

5

Сёдзи — раздвижные перегородки в японском доме.