Изменить стиль страницы

— Дед ушел, дак велел принять, угостить. Садитесь, садитесь к столу. И самоварчик готов.

Булки она пекла, посыпая их сверху мукой. И эта прихваченная жаром мука была особо вкусна. Говорила о саде, о пчелах, как дед хорош в пчеловодстве, что другие еще и медогонки не замарают, а у деда уже полно меда. И как умна пчела, что она «червит по взятке».

— Как это?

— А вот если мал цветочный урожай, взятка плохая, так она и потомства дает мало. (Я вспомнила, что пчелиные детки и правда похожи на червяков. «Червит!»)

— Деду помогаете?

— И деду, и по своему делу. Скотину обиходить надо, огород на грядки поднять.

За частоколом проплыла статная девушка с короткой белой косой.

— Светлана идет, — закивала бабка.

— Ваша?

— Нет. К соседям приехала с матерью. Мать-то ее — наша, с Горы. Да в самой столице прожила с детства и молодые годы. Хорошая была, дородная.

Девушка вошла, чуть пригнувшись в дверях. Была она не то чтоб красива, но, как говорят, осаниста. Какая-то была в ней порода, подпорченная чужой кровью. Лицо получилось узкоглазое, с недобранной. И всё же притягивающее взгляд. Может, от гордо вскинутой головы.

— Здравствуйте.

И нижняя губа натянулась прямо. Вовсе эта гримаса не была похожа на улыбку — где-то я уже видела ее. Видела! Волевая гримаса…

А кожа нежная, и эти льющиеся волосы. Верно, носит их распущенными, только здесь заплела для приличья. И эти волосы я тоже знаю.

— Как мамка-то? — спросила моя старуха.

— Ничего, бабушка. Ноги опять распухли.

— От жары.

Девушке было не так интересно про мамку. По молодости это неинтересно. Только потом, когда мы взрослеем… Но тогда уже поздно.

Девушке было интересно, кто я. Она тоже будто узнавала меня и не могла узнать. И мы глядели.

Сколько времени прошло? Когда? В какой жизни встречались? Может, в гостинице? Там, где висит объявление: «Работает стол самообслуживания электробритвой». (Вот клянусь — висит!) Может, она была администраторшей, сживавшей мне, что нет мест?

Или запомнившейся почему-то пассажиркой в набитом автобусе, который в пыли и колдобинах пробивал многочасовой путь? Поля за окном, деревни, хуторки, дальний лес. И эта пыль, пыль, которой сотни лет. Взлетала под копытами татарских коней и опричников, оседала на мягкие лапти странников. И теперь вот — припудренные той же пылью покорные лица людей в автобусе.

Такое ощущение странное:

Лет шестьсот я езжу по этим дорогам.
Каждый камешек…
Сено коровам.
И, бывало, при Грозном —
Стоны да звоны,
А поля сенокосны
И сонны, сонны…

Меня настигало теперь повсюду это ощущение давности. И казалось, где-то рядом, вон за тем леском, живут еще вятичи и дулебы, а то и чудь заволочская… Может, тогда и встречались с этой статной дулебкой, — когда мужчины наши совершали набеги, а мы, женщины, ждали их с добычей и с полонянами.

Но это все выдумки. Потому что иначе она не назвала бы меня так, как звали в далекой моей жизни там, в переулочке с тополями и с крокетом: Аня.

Она сказала:

— Аня!

— Светка! Товарищи, та-та! — ответила я. И мы обе рассмеялись.

Света! Светка Сидорова! Дочка Насти и Степана. Вот оно как! Кто мог ждать? Мы не обнялись и не поцеловались. Но на речку пошли вместе. И в тот день, и на следующий. И начались длинные разговоры, жесткие с ее стороны по отношению к отцу и покровительственные — к матери.

Вот что я узнала о Степе. О моем герое, к которому у меня всегда не только притяжение полярности.

Степа! Степа! Степан — книга под мышкой, пытливый глаз, жадная хватка памяти. Вечный ученик, познаватель, хвататель сведений! Кто сказал тебе, будто каждая гусеница в конце концов обретает широкие и яркие крылья — надо только стремиться в рост, перемалывать челюстями мясистый лист, ползти, ползти вверх по дереву. Нет, конечно, все может быть. Но птица — не склюнет ли? И потом — непарный шелкопряд — кем он был прежде? Разве ты к этому стремился? Нет, нет.

Ты, вероятно, не создан был для полета (не всем же!), но было в тебе нечто, что заставляло останавливаться в восхищении. Может, только очень уж ты любил это поступательное движение по корявому, всем глазам (как напоказ!) открытому стволу.

Степа! Степа! Что я знаю о тебе? Да ничего. А прошла жизнь. И, продираясь сквозь память, сквозь многолетние завалы ее, я выбираюсь на выложенный широким плоским камнем тротуар моего детства, где колышутся солнечные пятна, созданные игрой ветра и густой тополевой листвы. И мне этим далеким солнцем озаряется вдруг все, что хотелось оттолкнуть, отторгнуть, стереть. Не всякая река вызывает желание искать ее истоки. Течет и течет. Вот и здесь так. А теперь вдруг, по прошествии, за давностью, да под этим солнцем памяти, да среди этих лесов, помнящих более давнее и более тяжелое — все то, переулковое, крокетное, тополевое, вдруг отозвалось болью, жалостью и зажило иной жизнью — жизнью заглохшего пустыря, где хотели построить, да не построили, и так он и остался. Зарос. Рождает смутное сострадание и чувство (почему-то) и своего запустения.

А при чем здесь Степа Сидоров? Да почти ни при чем. Только вот что мы — люди, и он, и я, и эта его статная дочка с недобринкой в глазах, в великой доверчивости открывшая мне жизнь отца.

Я не пересказываю точно, а так только, в преломлении, Разве мы бываем объективны?

Глава IX

Он сказал женщине, бинтовавшей вены, вспухшие на ее ногах:

— Ты меня женила на себе. — Сказал в который раз. Только теперь она была в бинтах, точно связана ими, и лицо от наклона было красным, и не было поэтому храбрости от сознания красоты. Ей, дочери далеких крестьян, было ясно: больная — не работник. А от крестьянской доброты, от милостивости их отгораживали годы городской жизни. И она промолчала. Впервые. Это было ее поражение. Подспудно знала: упущен шанс. Ему, Степану, нужен был окрик, посланец силы: силы боятся. Но она промолчала. Так началось.

Светлане покупались апельсины.

— А ты чтоб не смела брать у ребенка! Смотри, Свет, чтобы мать твои апельсины не воровала.

Впрочем, надо с начала, доступного Светиной памяти и моей достоверной фантазии.

Запоминается ли в детстве обстановка?

А как же.

Новая двухкомнатная квартира. Без налета временного, как это было у молодого Степана в нашем переулочке. Напротив: все устойчиво, респектабельно, не без шика.

Два желтых кожаных кресла (гордость дома);

Пианино «Красный Октябрь» — новенькое — черный лак (гордость);

буфет красного дерева, Настиной работы салфетка;

со временем — очень много книг в прекрасных переплетах. В основном — классика. И специально для них построенная полка карельской березы. Никаких теперь верстаков, рубанков и стружек (стругали рабочие). Только хозяйский надзор.

И вторая комната — тесноватая, захламленная. Там спали. Светка с матерью — на большой, двуспальной, отец, то есть Сидоров, — на железной. Светлана завидовала белым его простыням, верблюжьему одеялу с оленями и пододеяльнику на пуговках. Потом ему надоело делить с близкими эту радость пребывания. Но это позже. Сначала вот это:

— Смотри, Свет, чтобы мать не воровала апельсины.

А своей матери:

— Ты не ходи сюда, не срами. У меня люди бывают.

Бывали и люди. Чаще других — Человек в Светло-сером. Теперь он приходил на равных. Светка немного боялась его неподвижного лица, но страх возмещался соевыми конфетами, а иногда и печеньем «ракушка» — сверху вафли в виде раковинных створок, а внутри шоколад. При виде Человека в Светло-сером во рту делалось сладко. А потом он у Светки облекся ощущением тайны.