Изменить стиль страницы

— Ага, — подтверждала я.

— Это заметно?

— Конечно.

— И они это видят. — Ты смеялся. — Один вещает: «Прекрасные руки. Но у человека, как говорится, все должно быть прекрасно — и платье, и лицо… А где его лицо?» Другому нравится лоб. Третьему уши. Я вылеплю все по отдельности и разошлю им. А? Сегодня же. Сейчас.

Нет, конечно, Ты ничего такого не делал. Но я любила Твой нелепый размах. Я любила, как Ты смеешься. Широкие зубы, широко расставленные глаза, вдруг почерневшие; и все лицо в его преображении от смеха, оживленья, движения мысли.

Я любила, как Ты сердишься, напуская множество складок на лоб, который я тоже любила. И как думаешь, раздувая ноздри и щуря глаза. И уж, конечно, как обнимаешь меня, так что моя голова оказывается у тебя под мышкой. И как отталкиваешь шутливо:

— Поцеловались, и хватит.

Я не любила только, когда Ты не со мной. А Ты становился не со мной. И пришел вечер, когда Ты не постучал в мою дверь. Даже общий ужин был у меня отнят.

— Ложись спать, девонька, — посоветовала пожилая соседка, которую я как-то даже не замечала. — Видно, бросает он тебя.

— Почему? — ахнула я.

— Да по всему видать.

Им было видать, а мне — нет. И, главное, у нее не было правоты, у этой старухи. Не было. А вдруг?!

Может, надо уехать. Собрать вещички и утром уехать. Он зайдет вечером… (Мне теперь не хотелось думать — «Ты», а — «он».) Он зайдет, а соседка:

— Уехала твоя девонька. Когда? Да утресь и уехала.

Вместо этого я пошла и постучала сама. Никто не отозвался. Открыла дверь. В Твоей комнате было пусто — не вернулись еще «мужики гулливые» (Ты их назвал так). А Ты сидел за единственным столом, сдвинув в сторону графин и скатерть, и что-то чертил. Не увидел меня. Я постояла за спиной. Ну да, Ты открывал человеку лицо. Проступали глаза и часть рта. Подбородок и щеки были под пальцами. Лицо обретало кожу, теряя сокровенность.

— Юл!

Ты вздрогнул, оглянулся, наморщил лоб, сердясь. Потом взял себя в руки. И быстро отложил рисунок. Мне бы не глядеть. Но я не могла оторваться. Так, может, было не хуже, но мысль будто рассредоточилась, растеклась. Старик явно отвлекся. (Теперь о нем можно было подумать — «старик».)

— Он у тебя отвлекся.

— Отвлечешься тут! — Ты широко улыбнулся, притянул меня к себе.

— Он! Юл!

— Привередница. Пошли тогда в город.

— Уже поздно.

— Сколько?

— Скоро одиннадцать.

— Да… Я говорил тебе, что я кретин?

— Уже.

— А что ты ценный вклад в мою жизнь?

— Не помню.

— Ну так вспомни, чтобы я не повторялся.

Мне бы сказать: «Повторись!» Мне бы засмеяться и в крайнем случае зажать Тебе рукою рот: «Молчи, пожалуйста». И все. Легкость и здесь не во вред! А я?

Зачем мне только делал старик Сарматов эту улыбку?! Зачем тратил на мой нос драгоценный нашлёпочный материал?!

Короче — я заревела. Всласть. За весь ожидательный вечер; за все ожидательные дни на железной кровати (хотя, честно говоря, можно было отлично сидеть и на стуле, читать, чертить, работать), за мучившее в последние дни чувство отщепления. Меня отщепило от Тебя, а я ничего не могу: ни глядеть одна, ни дышать одна, ни просто жить. И такая вверенность, такая беззащитность.

— Юлька, чего ты?

— Сама не знаю. Я пойду.

— Да нет, подожди. Ты обиделась?

— Нисколечко.

— Ну так чего же?

— А ты кого больше — его или меня?

Ты очень смеялся. Это была первая (первая!) попытка ревности. Вот тут бы и остановиться. Ведь это был счастливый вечер! Ты был растроган и удивлен:

— Я не знал, что ты ждешь. Я думал, у тебя своих дел невпроворот.

— Впроворот у меня. Очень даже.

— Ну, будет, будет! Ты проревела мою присутственную рубашку. Смотри — пятна.

Ты запер дверь.

— А мужики?

— Они не придут.

— Откуда ты знаешь?

— Сказали. Когда, говорят, явиться, после двенадцати? После двух? Или — совсем? Лучше, говорю, совсем.

— Вы что же, обсуждали?.. Вы…

— Да нет. Нет. Успокойся. Знаешь, есть такое понятно «мужская солидарность». Она, правда, доступна только настоящим мужикам, которые без трепа.

Ничто, ничто, ничто не могло сделать мое счастье неполным, даже мужская солидарность. Даже неладность нашего временного дома (чужие пыльные ботинки у чьей-то койки, чужие брюки на спинке стула, чужие опорожненные бутылки под окном). Хм! Да это великолепно: все выпотрошено, содержимое ушло гулять, оставив нам во владение пустые емкости, и в том числе эту освещенную просторным летним небом комнату!

О, прекрасное, ни с чем не сравнимое ощущение близости любимого человека! Спокойное и высокое пение колдовской дудочки: «Мое! Мое! Мое!»

Ни стен, ни потолка, ни времени — почти нереальная зыбкость очертаний, странность приближенных глаз и губ, молитвенное чувство благодарности и благодати. И боль в груди от нежности и невозможности сказать ее до конца.

— Колдовство? — спросил Ты.

— Да.

— Юлька, это настоящее. Я очень боялся.

— Чего?

— Иногда (ты, может, этого не знаешь), иногда напряжение, что ли, спадает. И все идет на убыль.

Как я испугалась!

— Идет? Уже идет?

И опять заплакала, но не горько, а счастливо, потому что знала: никакой убыли. Никакой!

Где-то глубоко внутри, едва задев болевой центрик, переметнулась страница: так! Ты, значит, совсем взрослый, у Тебя есть опыт. Не с чужих же слов говоришь. И Ты сразу, как всегда, меня услышал:

— Ты, Юлька, моя первая любовь. Не первая женщина, понимаешь? А первая любовь.

И сразу — колдовское пение дудочки: «Мое! Мое! Мое!»

О, если бы мы умели останавливаться! Читай так: о, если бы не захватническая сущность истинной любви — взять все с потрохами, с дыханием, с помыслами. Всем владеть. Все прибрать к рукам. Будто не знаем мы, что насилие чревато бунтом. Не знаем. Ничего мы не знаем. Бывает, правда, умная интуиция, но, видно, не всем она дана. Да и сила любви рождает самый высокий счет, в строку которого — каждое лыко — от выражения лица до отвлеченных мыслей.

— Ты о чем думаешь?

Извечная, вымогающая любознательность. Этим нельзя злоупотреблять.

Позже, много позже мне открыли: есть умные женщины, которые умеют обуздывать себя, давая другому видимость свободы, чтобы владеть исподтишка. Но, открой мне это раньше, оно бы все равно не подошло: для этого надо слабее любить. С Тобой — театр? Поза? Невозможно. Зачем тогда всё?

Юношескую запальчивость тянет к разрушительству. И постепенно эта работа началась. Пошло с анализа: вдруг больно задела, перелистнувшись, ещё страничка: Ты знал в тот вечер, что соседи не придут, и не зашел за мной. Почему? Занятость делом? Забывчивость? (Мог забыть!) Небрежение? Никуда, мол, не денется. Денусь, денусь, Я метнулась было сказать, что моя командировка кончилась, уехать. И не смогла. Как увядала Тебя, так и не смогла. А разрушитель во мне продолжал расшатывать стены: он отчленил первый «допамятниковый» период и, как мерку, прикладывал его ко всему. Тогда, к примеру, Ты очень подолгу прощался со мной — не умел уйти сразу:

— Подожди, я забыл рассказать про архитектора Райта. Слыхала о нем?

— Тот, который рассчитал и построил дом над ручьем?

— Да, да. А ты знаешь, что все его дома, его собственные дома погибли от огня. В разнос время.

И шел разговор о судьбе, о покорности ей или непокорстве. Ну, в общем, важный для нас разговор, от которого трудно оторваться. И, значит, расстаться трудно.

Теперь Ты уходил вроде бы даже с облегчением. Неужели мы уже исчерпали друг друга? Нет же ведь, нет! А что тогда? Почему так:

— Побегу, Юлька, почерчу.

— О господи, не отпрашивайся ты, как школьник. Иди, конечно.

— Ты опять рассердилась? Но ведь я должен работать.

— Работай.

— Я забегу потом.

И снова я сидела на гостиничной кровати и ждала, ждала, боясь пропустить Твой приход. А Ты не шел. Снова был вечер, когда Ты забыл обо мне. Опять, верно, переделывал памятник. Ты хотел уступить, но и сохранить. Возможно ли это?.. Не знаю. Но мне было больно от любого Твоего действия, не имеющего отношения ко мне. Разрушитель уверял: «Прежде он не выключил бы тебя. Хотел бы, чтоб ты была возле. Чего ждешь? Почему не уезжаешь? И отпуск твой прошел».