Изменить стиль страницы

— А… А что это — «заседание»?

— Хм! Как с луны все равно! Засядут у Наськи на кухне — вот и заседание. Темная ты!

— А кто засядет-то?

— Сидоров, Столкни отец, — председатель. Наська. Да много кто. И твой отец тоже. Он все бумаги пишет!

— Откуда ты знаешь, что выгонят?

— Наська приходила. Бабушке водки дала, а мне конфету. Вот — бумажка.

А Светлана Викторовна ничего еще не знала. Она только приехала из больницы — ей там вынули глаз. Степина мать привезла ее. Она вообще помогала Светлане Викторовне, стирала ей, мыла пол и получала за работу всякие нелепости: то перчатки без пальцев — митенки какие-то для бальных танцев, то пальтишко без рукавов. Нет, не то чтобы выпороты рукава, а внакидку его носят, так сделано.

— Дура, — сказал ей как-то Стенай. Это я сама слышала. — Дура, и все. На черта тебе эти буржуйские выдрюшки?

— А красота! — ответила женщина. И глаза ее — светлые, в больших ресницах — глядели нежно.

— Носить, что ли, будешь?

— Да господь с тобой.

— Тьфу, юродивая!

Степан стеснялся ее. И что стирать ходит к чужим людям, и что детой много нарожала: у него уж к той поре трое братьев меньших вылупилось.

Я заглянула в окно. В темноватой комнате, под которой прежде было озеро, на старинном диване, сделанном углом, тихо сидела старая старуха. Так мне показалось. Потом я поняла — это из-за волос. Волосы у Светланы Викторовны стали белые. Вот оно что! Поседела. А может, раньше их красила. Теперь волосы были короткие, как парик, и чуть завивались. Рядом пристроилась Степина мать — Марина Ивановна — и гладила старуху по руке.

— Входи, входи, — кивнула мне Светлана Викторовна. И оборотила ко мне свое одноглазое лицо.

Мне ничего не оставалось. И я вошла.

— Ну как я? — спросила больная. — Очень страшная? — И оставшийся выпуклый глаз заходил беспокойно. Он теперь не делал лица. Он жил сам по себе — тревожной, загнанной жизнью. А на месте второго была яма и смеженные веки.

— Страшная, да?

— Нет, что вы! — И я покраснела.

— Что ты, милая. — мягко запела Марина Ивановна, Стёпина мать. — Что ты, страдалица, об чем думаешь. Повязочку перекинешь через лицо, и все. А волосы-то, волосы красоты какой!

— Я их подсиню, — отозвалась Светлана Викторовна пободрее, а глаз бродил по нашим лицам, моляще и беспомощно. — Не узнает меня Леонид, как вернется. Хотя, впрочем… — и махнула рукой. — Вот ведь, а? Сколько лет прошло…

«Зачем такой старой жить?» — думала я.

— А на заседание правления этого ты, милая, сходи, — сказала вдруг Марина Ивановна и заспешила. — Сходи, не гордись. Кто за тебя постоит, ежели не сама?

Я тоже поднялась и пошла за. Мариной Ивановной через Степину пустую комнату. По дороге женщина сняла со стула белую рубаху:

— Постираю. Не велит, а ведь занят как, занят как!

Вечером, когда совсем стемнело, мы трое — Надька, Юрочка и я — топтались на снегу под Настиным окном. Нам было плохо слышно, что говорил Сидоров-старший. Только изредка долетало особенно громкое:

— Должны избавляться… — и что-то еще. И усы топорщились на смуглом лице, и посверкивали лихорадочно глаза.

Светлана Викторовна сидела у того края стола, где никого не было. Водила глазом за говорящими. Будто и не понимала совсем. И вдруг стало слышно.

— Хватит ей кровь нашу пить! — закричала Настя. Она встала со стула, махнула белой полной рукой, и пучок на голове разлетелся. Рыжеватые ее, нежные волосы полились по спине и плечам.

— Человек учится, ценный человек, а покою от нее не имеет! — И она повела голубыми, потеплевшими глазами в сторону Степана.

Степан сидел тут же — гладко причесанный, прямой. В опущенных на колени руках застыла нетолстая книжка.

— Ишь, к Степке, к Степке льнет! — зашептала Надька. А Юрочка прикрыл глаза, коснулся ресницами бледных щек. Его ласковая порочная улыбка чуть развела яркие губы.

Но тут встал мой отец. Я почему-то не знала, что он маленького роста и что глаза его так узки, почти бесцветны и идут уголками вниз. А вельветовая коричневая курточка — старенькая и без пуговицы на правом рукаве. Может, поэтому он не взмахнул рукой, а, наоборот, опустил ее на крышку стола, придерживая манжет. Я поняла, что его не будет слышно совсем. Он вообще говорил тихо. Такой голос. Но глазами сердился. И губы подергивались. Я никогда не видала, как он сердится.

А Светлана Викторовна вдруг наклонила седую голову к столу и заплакала. Мы видели, как она шарит рукой по платью, ища карман. Потом нашла, вынула платок и приложила сперва к одному глазу, потом к другому. И я подумала еще — вот ведь глупость какую! — а тот глаз, которого нет, неужели он тоже плачет?

Я не знала, за кого говорил отец. И хотела знать. То есть я догадывалась, конечно, но почему же тогда она плачет?

После опять кричала Настя:

— А нам какое дело! Что он, не человек? К нему прийти никто не может.

И Сидоров-старший — моему отцу:

— Вам хорошо, у вас на человека по комнате!

И потом еще дворник Никита:

— А все ж таки… Это… Зима.

— Пошли, — сказала Надька. Она так сказала, потому что к дому ковыляла ее бабка.

— Пошли, пошли.

Но как я могла уйти, когда в этот момент там, в кухне, встал с табуретки Степан. Он заговорил негромко, но внятно:

— Прежде всего, спасибо вам, — сказал он. — Спасибо всем, кто хочет мне добра. И низкий поклон. — И он несколько театрально опустил руку и за ней корпус и голову. Потом выпрямился и чуть громче: — Но не всякую жертву можно принять. Эта женщина, — он вытянул руку в направлении Светланы Викторовны, — эта женщина ничем не обидела меня. Она сама, можно сказать, обижена ходом исторических событий, которые развиваются не в со пользу. Так могу ли я лишить ее последнего прибежища, этой сырой комнаты, где она, может быть, родилась и выросла?!

Светлана Викторовна растроганно рыдала. Сидоров-старший качал головой неодобрительно. Настя изумленно охнула. Мой отец потянулся через стол пожать руку Степану.

В это время на меня наткнулась (я бы сказала, споткнулась об меня!) Надькина бабка. Я в ужасе отскочила от нее.

— Побежали в наш дом! — потянула меня Надька.

Мы пошли в угол двора. Там стоял ледяной дом, мы сами сделали его из вырубленных и политых водой снежных глыб. В темноте он был холоден и жутковат.

— Можно было бы ей отдать, — сказала Надька, — буржуйке.

— Ну, прямо, — отозвался Юрочка. — Может, еще Черный придет. — Он говорил о псе, которого мы поселили было в этом доме. Кормили его, гладили по черным худым бокам. А он взял и ушел, глупый. И мы теперь стали думать-гадать, куда он подался.

— Кто-нибудь взял в квартиру, — солидно сказал Юрочка и тем закончил наш спор.

А тут из Настиной кухни пошли-повалили люди — черные в четырехугольном просвете двери. Мы трое выбежали навстречу старшим. Папа сжал мою захолодавшую ладонь своими теплыми пальцами, и мы пошли.

Мама открыла сразу. Она, видно, собралась спать, да так и не легла: волосы были заплетены в толстую косу, из-под халата — длинная ночная рубашка. Сразу спросила тревожно:

— Ну что?

И отец:

— Оставили. Но послушай, Танюша, — И он отвел маму на кухню. И зашептал. И вдруг оттуда:

— Не может быть! Почему? При чем тут мы?

И быстрый мамин бег в комнату, отчаянный плач.

На другое утро в одну из наших трех комнат въехал Сидоров-младший.

И зря мама плакала. Он был тихий и вежливый. И я могла теперь смотреть завороженно на весь объем его работ и жизни.

Вошел он боком, точь-в-точь как его мамаша. В руках нес, как она же, белый узелок. С ушками. Он, вероятно, боялся скандала. Но когда увидел мою маму — она подчеркнуто строго, по-выходному, оделась и стояла так у керосинки (газа-то еще не было, другая эпоха), — когда он увидел маму, враз приободрился и высоко поднял молодую и умную голову.