Изменить стиль страницы

И — точно как Лида! — задумывался. Он, верно, тоже скоро начнет запоминать, да не тщеславия ради, не для шумной беседы, а чтоб в семейном кругу придавить партнера к ногтю: вот я каков!

Нет, нет, до этого не дойдет! Но почему же ему так легко читать это все маме и так трудно ей?

Однако книга тянет к себе. Бог с ней, с Лидой.

«Поэма самой густолиственной своей стороной обращена к авторитету — она всего широкошумнее, всего концертнее именно тогда, когда ее голубит догмат, канон, твердое златоустово слово. Но вся беда в том, что в авторитете или, точнее, в авторитарности мы видим лишь застрахованность от ошибок и совсем не разбираемся в той грандиозной музыке доверчивости, доверия… уверования, которыми распоряжается Дант».

Мама просто покачала головой вверх-вниз, вверх-вниз. Она это могла понять, и понимала, и, кажется, оценила красоту речи. Лида не удивилась:

— Я никогда и не полагала иного.

— То есть?

— Всегда считала, что Данте верил, веровал…

И побледнела, вздернула голову, закусила удила. Ничего она не думала о старике Данте, никогда не думала (солгала!), потому так легко ей судить. И что мелькнула у Виталия эта мысль, тоже услышала и побледнела еще больше. Боже мой! Статуя сделала жест, и он оказался ложным. Сейчас рухнет мир или она упадет с пьедестала — одно из двух. Лучше — мир. Пусть рухнет.

— Я, кажется, не созрела для этих чтений и собеседований.

— О чем ты?

— Лидочка, пододвинь мне валидол. Спасибо.

— Пожалуйста. Простите, я — на кухню.

На кухне, на посудной полке, — ее книги. По психологии. Сложнейшие. Отгородила ими свою гордость… Уйдет и будет там читать. Будто нет места в комнате, будто изгнана (изгой!), а читает вот такое, чего другие не могут, не знают, не поймут. И легче ей, — обидней и легче!

— Помирись пойди, — шепчет мама.

— Не могу, мам. Устал.

— От чего?

— От кого — так надо спросить.

— Не говори зря слова. Слова липнут. Не названо — значит не родилось. А назвал, отлил слово, и оно живет. Отдельно от тебя. Разве не так?

— Оно, мам, давно живет. Ну, да чепуха. Ладно! Почитаешь?

Виталий не любит, когда читает мама: она задыхается и еще — хоть немного, но имеет в виду слушателя: выделяет главное, чуть приметно играет голосом (учительское все же прилипло). Рассказывает она прекрасно, а вот читает… И ему мешает и это, и его мысли про это, и копошение совести по поводу этих мыслей.

Плотно замкнуто пространство, обведенное светом лампы, — желтый круг. В него вкраплены старые обои, рисунок Яковлева под стеклом (он есть во всех каталогах мира!), очки, лекарство, Лидина домашняя кофта, сброшенная здесь, у мамы (здесь теплей). И тоскливый, жалостный стон, от всего идущий: от подушки, очков, кофточки: ску… ску… ску… тошш… тес… Вот особенно это «тес…». Ведь вроде и рваться некуда. И не то чтобы держит кто, не пускает. С чего ж оно, это тесное, душное? Читают, говорят об интересном.

тес… ску… ску…

Может, от любящих глаз, сопутствующих каждому движению твоему на незащищенной, голой местности замкнутой этой жизни? Направленная на тебя любовь, ведь она обязывает. Не обидь (как не убий!), не обойди вниманием (не укради!), не возлюби жены ближнего своего… А ближнего-то нет. Нет ближнего, не то что жены его! Есть приятели и их бесполые жены, особенно одна — розовая, черноокая, многоречивая. «Филейная часть нашей компании», — как-то подумал про нее Виталий. И, подумав так, стал с ней любезен, чтоб не догадалась.

— Вы читали, Виталий Николаевич, книгу Томаса Вулфа?

— Нет.

— О, это — явление! Это надо читать. Мой Петя никак не мог ее найти, все букинистические обегал, тогда я позвонила Людочке, — знаете Людочку, которая…

И так далее. Зачем же читать? Важно достать, верно? Но он молчит, кивает и улыбается. Чтобы Филейная не обиделась.

Они теперь, как все семейные, собираются компаниями. Надо не разрушить. Он старается. Ведь они семейные.

Посягательства Филейной идут дальше. В следующий раз так:

— Вы ничего не сказали о моем платье, Виталий.

— Очень красивое.

— А длина?

— Теперь так носят — длинные, да?

— Да! Есть дома, в которые просто неприлично прийти в коротком. Хотя во Франции эта мода не удержалась, потому что…

И опять — так далее. А потом уж и этак:

— Вы сегодня такой светский. А я ждала этого вечера!

У них в доме с легкой Лидиной руки люди четко делятся на мужчин и женщин. Лида никогда не высказывает своего недовольства, но это ее легкая рука, дающая чай ли, конфеты, пепельницу, мелко дрожит, глаза мечут лихие искры, а улыбка полна вызова.

Когда гости расходятся (о, как долго они сидят, тяжело наевшись, скучно соловеют, скучно пьянеют, ску… ску…), она удаляется на кухню и уже не является ко сну. Благо в кухне с давних времен, — с тех еще, когда в его ребячество жила у них няня Оля, — стоит кушетка.

— Лид, ты что-то глупишь! А?

— Не хочу объясняться. Не хочу!

О, как она хочет объясниться! Но так, чтобы не слушать, не слышать, не услышать, а — колоть ядовито, язвить. Тихо, не повышая голоса. И вызвать в противнике раскаяние, угрызение совести. Чтобы потом быть согретой, обласканной.

Зачем она занимается психологией, если не понимает, что согреть и обласкать может только человек, убежденный в своей силе и нужности? А уколотый и уязвленный больше склонен тихо пыхтеть и ненавидеть. Как это и делает в своей комнате Виталий: пыхтит и ненавидит ту, что закаменела на кухне в своем неправом (а может, и правом!) гневе. У статуи расшатались нервы. Она обнесла себя каменной оградой, чтоб никто (никто!) не видел, как нелепо, неженственно она плачет, молча кривя лицо и собирая слезы со щек.

Никто и не видит. И не идет никто. И этот никто гасит свет в своей (в их!) комнате. Теперь, значит, всё. Всё.

Вмиг рушатся все построения о его вине и столь необходимом ей ее достоинстве: что он сделал, собственно? Что? Был любезен с этой дурочкой. Так разве она могла ему поправиться? Нет, не могла. Обидел ее, Лиду, этой любезностью, дал всем понять, что внимателен неспроста? Нет. А что? Но ведь что-то есть?!

И вдруг ясно: есть. Есть одно, что обозначается, наоборот, словом нет.

Они вместе, а праздника нет.

Нет натянутой струны, нет камертона, который давал бы тональность всей их жизни. Умри она — он будет горевать. Уйди — вздохнет легко.

Потому что это только для него нет. А для нее есть, было бы, если б не эта боль. Какая там статуя! (Он шутит иногда: «Статуя сделала шаг», «Статуя наступила мне на ногу»…) Да она бы растаяла, расстелилась бы дорожкой, чтоб ему пройти. Но разве он узнает об этом? Вечная ученица, статуя, от которой ску… все заслонила. Не продраться теперь.

И она знала про это, хотя знать не могла.

Ее голос по телефону отдает привкусом металла. Зачем человек звонит другому среди ночи, да не просто человек человеку, а женщина — мужчине? Притащила телефон с длинным шнуром на кухню, закрыла дверь и вот звонит, не называя собеседника.

— Здравствуй. Это я, Лида Счастьева. Хочу поговорить с тобой… Да. Сейчас… Да. Ночью… Хорошо. Выхожу через десять минут.

А утром — кто знает, может, она ушла из кухонного укрытия прямо на работу? А может, не возвращалась? Виталий не спрашивал.

Вечер того дня выдался тихий, добрый, с конфетами, общим чаепитием возле маминой кровати, с Лидиной добротой и успокоенностью, точней — виноватостью. Будто выпустили из нее дурную кровь. Тишина, покой. И опять ску… тес… тес…

Ссора не разрослась, но и не погасла — тлела. Как лесной пожар — по корням. И вот ни дыму, ни пламени, а падают деревья.

Первое упало вскоре.

— Не могу с тобой, Виталий.

— Что случилось?

— Пока не знаю. Буду жить в кухне.

— Дело твое.

Потом вроде бы обошлось. А через несколько недель:

— У меня будет ребенок.