Изменить стиль страницы

Мама еще раз попыталась втолковать ему, что зубные протезы делаются для каждого рта специально и что для старой женщины в России они не представляют никакой ценности, а эта старая женщина без них не сможет есть. Солдат ничего не хотел слышать. Он угрожающе поднял руку, словно собираясь маму ударить.

Когда мама произнесла еще какие-то слова, он ударил ее по лицу, толкнул на нары и еще раз ткнул кулаком в лицо. Их сразу же окружили находившиеся поблизости солдаты. Я бросилась на одного из них, хотела оттащить, повисла на его ноге, била, пинала, пыталась укусить. Я увидела искаженное злобой лицо, потом почувствовала сильный удар прикладом в грудь.

Боль была ужасной, я упала на спину и, как ни старалась, встать не смогла. Солдаты потащили маму на улицу. Она кричала, а они ругались словами, грубость которых была очевидна, хотя язык был непонятным. Они увели ее во тьму, под проливной дождь. Мне казалось, я слышу, как она идет к старому дубу, я пыталась встать и бежать за ними, но упала. Потом наступила тьма.

Светало. Все так же моросило, небо оставалось серым, но шум канонады стал тише. Хильда сидела одна, пальто на ней снова было распахнуто. Она тихо бормотала:

— Я покончу с собой, я покончу с собой, я покончу с собой.

Голос Хильды звучал не умолкая. Было очень холодно, хотя стояла уже поздняя весна.

— Где мама? — спросила я. — Ее расстреляли?

— Может быть, она вернется, — ответила сестра.

— Когда? Я хочу к маме. Пошли ее искать, — но боль в груди никуда меня не пускала.

Беата накрыла нас обеих одеялом, подоткнула со всех сторон края, устроив теплое гнездышко.

— Может быть, все еще будет хорошо, — не веря самой себе, сказала она.

Я хотела попросить сестру улыбнуться, может быть, ради меня она так бы и сделала, но я знала, что это не имеет никакого значения. Укрытые одеялом, мы тесно прижались друг к другу, по-прежнему не спуская глаз с двери. Мы надеялись, что мама вернется. Никогда ничего в своей жизни я так не хотела. Я никогда ничего больше не попрошу, если только она вернется.

Вместо этого стали заходить новые солдаты.

7. МАТЕРИ И ДОЧЕРИ

Мама вернулась. Она вернулась на следующее утро в сопровождении русского офицера. Солдаты вывели ее, чтобы расстрелять. Не знаю, как звучало обвинение и вообще нужно ли им было обвинение, но, вероятнее всего, чтобы расстрелять гражданское лицо, необходимо было соблюсти некие формальности, потому что ее не повели сразу же на площадку перед дубом. Они то волокли ее, то толкали к главному зданию, где ночевали солдаты, проститутки и несколько офицеров. Ей удалось увидеть бабушку, которая работала на кухне.

Солдаты ввели ее в вестибюль, где продержали почти всю ночь. Из столовой и приемной доносились пение и крики. Некоторые песни она знала и одну принялась напевать, пытаясь хоть так, все равно как, доказать охранявшему ее солдату, что и она человек. Она пыталась уговорить его, чтобы он ее отпустил, но он оборвал ее, приказав замолчать.

Маму ввели в кабинет пастора Брауна. Все зеркала в вестибюле были разбиты, все картины на стенах — изуродованы. Двери ванной комнаты были раскрыты настежь, два солдата развлекались — открывали и закрывали краны. Третий в унитазе мыл ноги. Еще через одну открытую дверь она увидела солдата на голой женщине. Женщина широко открытыми глазами смотрела мимо солдата, в пустоту.

Большинство солдат в этой части были монгольские крестьяне, которые никогда не видели ни зеркал, ни воды из крана, ни электричества. Похожих на них людей мама знала в детстве, в Сибири. Она часто рассказывала, как они любили и холили своих лошадей, а женщин били, летом надевали теплые черные одежды, так как верили, что они предохранят их от жары. Она часто рассказывала о крестьянине, который в ведре пытался внести дневной свет в свою хижину без окон. Она знала их язык, но больше ничего общего у нее с ними не было.

Маму ввели в кабинет пастора Брауна и снова оставили ждать. Она хотела было присесть, но другой солдат ткнул ее в бок, после чего перестал обращать на нее внимание. Крики солдат становились все громче, они пили не переставая. Чем они пьянее, тем опаснее.

Наконец появился кто-то из вышестоящих офицеров. Его сопровождал солдат, тот, что отобрал у старой женщины зубные протезы. Оскорбленный, злой, он обвинял маму в нападении на армию победителей. Он был возмущен тем, что товарищи не застрелили мать на месте.

Мама заговорила. Это одно из качеств, которым я больше всего в ней восхищаюсь, — как она в состоянии была говорить в такой момент, знала, что и как говорить.

Ее выручило еще и счастливое стечение обстоятельств. Офицер оказался образованным горожанином и случай с зубными протезами воспринял совершенно по-другому. К тому же выяснилось, что он тоже жил где-то под Омском, как и мама девочкой. Им обоим были знакомы одни и те же улицы, одни и те же магазины, одни и те же люди. Он учился в той же школе, где учились мамины братья. К тому же он не винил маму за ее прошлое в России, хотя после революции она и бежала из страны с родителями, землевладельцами, которые служили препятствием на пути к экономической справедливости. Вместо этого они вспоминали учителей, он рассказывал, что мельница, построенная мамиными родителями, до сих пор работает. Оба с тоской вспоминали цветущие луга и густые леса.

Он приказал солдатам маму освободить. Мама, зная, что она в безопасности ровно столько, сколько времени ей понадобится, чтобы дойти до дверей, упросила офицера помочь ей. Он позволил маме найти бабушку и тетю Гермину, которые спали в кухне, и проводил всех до погреба.

— У нас здесь ужасные условия, — сказала ему мама, — насилуют, грабят, избивают.

— Это непорядок, — сказал офицер. Неясно было, поверил он ей или нет, но согласился перевести нас в другое место. Сиротский приют занимает другая часть, может быть там будет надежнее. Он отвел всех нас, сестру Астриду и тетю Гермину тоже, в сиротский приют в поселке.

Так, по крайней мере, мама описала события, случившиеся с ней, когда ее увели, и я старалась ей верить. Я помню, как мы вместе с мамой и русским офицером шли по песчаной тропинке. Когда я пытаюсь представить встречу с мамой и бабушкой, вспоминается очень мало, хотя встреча безусловно должна была быть бурной. Я вижу лишь момент, когда мама входит в погреб. Лицо у нее красное, она кутается в пальто и смотрит в пол. Вид сконфуженный, сейчас она чем-то похожа на Хильду, хотя, вполне вероятно, что все это я придумала.

Мы в столовой сиротского приюта, куда привел нас русский офицер. Это не настоящее убежище, так как расположено не под землей, но возникает ощущение, что здесь безопаснее. Окна тоже без стекол, но заколочены досками, пушки и самолеты где-то далеко. Здесь только женщины и девочки, девочек больше, чем в погребе. Все девочки одеты одинаково — на них темно-синие форменные платья с белыми воротничками и черные передники. Некоторым, похоже, столько же лет, сколько и мне, — семь, но большинство старше. Перед ними на скамье сидят три пожилые монашки, перебирают четки. Девочки тесно прижались друг к другу, молчат.

Солдат здесь немного, а все остальное выглядит точно так же. На полу грязная одежда, клочки бумаги. Под стоптанными грязными сапогами хрустит разбитое стекло и фарфор. Солдаты ходят по лицам на фотографиях, сделанных во время свадьбы и конфирмации. Девочки сидят скорчившись, как женщины в погребе, но здесь нет перегородок. Мама шепчет, что эти солдаты не монголы, и в этом, может быть, еще одно отличие.

Женщины и девочки косятся на нас, мы и здесь не ко двору, но все-таки они потеснились, уступили нам место на скамье. Мы садимся и кутаем ноги в старое одеяло. И ждем. Солдаты входят и выходят, переговариваются, размахивают винтовками, у всех у них совершенно одинаковые сапоги. Но они разрешают нам пить воду из ведра — из обшей кружки, не трогают никого, кто идет справлять нужду. Офицер дал маме буханку хлеба, мы с жадностью ее съедаем. Я чувствую голодные взгляды сирот.