Глава четвёртая
Kunstnik[45], думал он про себя, Boriss Rebrov, и казался себе кем-то другим, иностранцем с непроницаемым лицом. Бреясь, краем глаза присматривался к себе в зеркале; следил, как этот kunstnik Rebrov идет по коридору, заходит в кухню, здоровается со стариком, ставит на огонь чайник; поправляет манжеты и — трогает воротничок. Одернув жилетку, кунстник садится и, закинув ногу на ногу, скручивает папиросу. Никаких суетливых движений. Ни одного лишнего слова. Сдержанная улыбка. Погруженный в недоступный для окружающих мир, он на все посматривает с легким удивлением, внимательно выслушивает историю старика о том, как они молодыми ходили на лыжах в Карелию, отмечали Рождество в Выборге, в замке, палили из ружей в небо:
— 1900 год! Какие были надежды! Новое столетие…
Кунстник не спрашивает, как они ходили на лыжах в Карелию и почему на лыжах, — ему все равно; он сочувствует, но и ухмыляется про себя: какие надежды? откуда взяться надеждам? в связи с чем? новое столетие… с чего это тогда были надежды, а теперь вдруг нету? какая разница? Идет с чайником по коридору. Разговаривает с фрау Метцер. С уважением, но внутри он снисходителен. Ей нужно выговориться, пожаловаться на зятя. Выслушал, посочувствовал, ушел к себе. Готовил краски. Мастерил кисти. Старался забыть о поездке в Тарту.
Работы в ателье было как назло немного. Деньги кончались. Все готовились к праздникам. Работали два часа в день, а потом и вовсе закрылись на неделю. Деть себя было некуда, но от приглашения Николая Трофимовича отказался. И денег решил не занимать. Попробую продержаться так. Трое суток кунстник писал, читал и рисовал; чай, хлеб, вино. Бродил по Екатериненталю. Мороз крепчал. Выпрыгнул из сугроба Лева, за ним Солодов. Пьяные, дурные. Рассказали, что ходили по льду в Финляндию. Жили пять дней на границе под Кингисеппом.
— В деревне такие клопы. Во, с кулак! — кричал Солодов. — Мыши, а не люди! Все! Сразу пусть с той стороны покупатели идут и забирают на месте! Три дня в такой бане жили, они там месяцами не моются!
Весь товар в бане держали. Доверить некому. Кругом грязь! Собаки, кошки, скотина, брага. Пьют каждый день. Жучка за них на ту сторону бегает!
Кунстнику было все равно; он сам в юрьевском букинистическом три ночи мерз на койке, подвешенной к стене. Среди книжных полок без двери. Сквозняк. Печурка маленькая. Топить сильно боялся, а когда укладывался, водку пил, чтоб не заболеть, поддувало не закрывал: боялся угореть. Привез кашель. Денег не осталось. Встретил Трюде, в кафе не пошли. Гуляли. Она заметила, что Борис либо не понимает, что она говорит, либо не слушает. Обиделась, но он и этого не заметил. Он думал о другом. В поезде мальчик вспомнил, как они с папой и мамой ехали из Москвы в Петербург. Катались по городу в ландо. Ходили в театр. Ребров, конечно, все это представлял по-своему: как они катались в ландо, ходили в театр. Мама была в шляпке с вуалеткой и пальто с опушками (я даже запах помню). У папы в тот день сквозь дырочку в подкладке карандаш убежал, я его нащупывал и смеялся: вот он где, пап, доставай! Но он смущался. Я этого тогда не понимал. Сестренки еще не было. Ребров слушал Тимофея и волновался. Они долго ехали молча. Мальчик смотрел в окно. — А хотите, я почитаю стихи? — Ребров соглашался, и Тимофей читал. Вспомнил, как в Москве они втроем гуляли в парке, и вдруг сделался серый день, совсем серый мрачный день, вокруг никого, птицы разом умолкли, деревья затихли, и внезапно налетел ветер, а за ним хлынул ливень, короткий, они промокли до нитки, и долго на пристани ждали парохода, совсем мокрые, мама и папа ругались, мальчик потом долго болел воспалением легких. — А какого парохода вы ждали? — Мальчик не мог вспомнить. На трюмо тети Серафимы было три фарфоровых слоника. Тимофей придумал, что это были три принца, которых заколдовала злая колдунья и превратила в фарфоровых слоников. Слоники были замечательные, крашеные золотом и с каменьями. Мальчик придумал, что освободиться от чар колдуньи принцы могут только в том случае, если он разобьет их на куски. Тетя Серафима сильно плакала. Тимофея долго ругали, и он тоже плакал, а потом рассказал всем, зачем он разбил слоников, и его простили. Мама после сказала ему, что этих слоников привез из путешествия по Англии муж тети Серафимы, который погиб в японскую. Борис вспомнил, как herr Tidelmann рассказывал ему, сколько фотокарточек приходилось делать перед мировой, в основном это были молодые солдаты, которые уходили на фронт, и их девушки. Немец печатал три карточки: солдату, его девушке (а одну оставлял себе — из суеверия).
— Вообразите, Борис, скольким из них не довелось вернуться с этой проклятой войны! Больше половины, я уверен, больше половины тех, что были в моем ателье! И знаете, что я сделал? Я сохранил их. Каждого солдата, которого я фотографировал! Они все у меня — десять здоровенных альбомов, все в Берлине лежат. Я не могу с ними расстаться! Я не знаю, что с этим делать, но уничтожить это невозможно. Отдам в какой-нибудь архив, непременно такой архив должен быть. Да, обязательно должен! Пусть сохранятся, для истории! Людей не уберегли, так хотя бы фотографии…
Я так и не сделал фотографию Гончаровой, думал кунстник. А ведь мальчик просил…
В поезде Тимофей вспомнил, как их маленький обоз по пути в Гатчину остановили ходи[46]. Мужчины отдавали табак, женщины съестное, кое-кому пришлось снять сапоги. Китаец сидел на их телеге и мерил, приговаривая: «кароший, кароший». Перед глазами Бориса возникли повешенные. Возможно, те же. Хотя их столько там шаталось… стольких повесили… и до сих пор шатаются, подумал он, отворачиваясь к окошку. В рыхлом белом поле тянулась черная, до боли наезженная дорога. Мальчик снова читал стихи… Всю дорогу: то стихи, то воспоминания. Борис боялся, что у Тимофея снова случится истерика, как это было на кладбище. Хотя это была не истерика. Мальчик у могилы матери говорил странные вещи; он был как одержимый. Ребров представил, что если этакое накатит на Тимофея в поезде: в этом роскошном вагоне, обитом бордовой замшей, среди приличных людей, ухоженных дам и кавалеров с тростями, мы и так выглядим фигурами с этнографической выставки… и если теперь это случится?.. вот сейчас, посреди этого, мальчик в ступоре заговорит утробным голосом… что я тогда буду делать? Борис ежился. Зачем я в это ввязался? Бубнов поспорил с Терниковским. Терниковский настоял на своем. Поехал Борис. Дали денег…
— Заодно и с людьми познакомитесь, — говорил Терниковский. — Я договорюсь. Вас встретит Алексей Каблуков. Вы, кажется, знакомы…
Художник первый раз слышал это имя.
— А мне Стропилин говорил, что знакомы… Ну, ничего! Там и познакомитесь. Он — председатель кружка «Лотос». Газету, что ли, выпускает в Юрьеве. Борис, вам надо вылезать из своей лаборатории. Совсем там мхом обросли. Вот адрес. Вера Аркадьевна Гузман. Впрочем, Алексей вам покажет…
Лучше бы Бубнов поехал. Старый бухгалтер хотел сам позаботиться о Тимофее, забрать его к себе. Терниковский сказал, что это глупости, он лучше устроит сына писательницы.
— Есть люди, которые о нем позаботятся, — говорил Терниковский, поглядывая на свою жену и доктора Мозера, те поддакивали:
— Да, да, господин Бубнов, ну сами подумайте, о ком в нашем возрасте мы можем позаботиться?
— У вас жены нет… была б жена, позаботилась бы…
— Мальчику в школу ходить надо, — давил Терниковский. — Готовить еду, покупать одежду, учебники, все такое. Справитесь? Сами подумайте. И самое интересное, зачем? Зачем это вам? Если есть люди, которые давно этим занимаются. Есть общество, которое…
— Да, Вера Аркадьевна давно… у нее детский пансионат… Общество русских сирот и дети беженцев…
— Если усыновят, он сможет оптироваться по приемным родителям, понимаете?